уже возненавидел давно, и не за опасность, а за высокомерие его обращения. Теперь, когда приходилось решаться на такое дело, он злился более всех наших, вместе взятых. Увы, он знал, что непременно «как раб» будет завтра же первым на месте, да еще всех остальных приведет, и если бы мог теперь, до завтра, как-нибудь убить Петра Степановича, то непременно бы убил.
Погруженный в свои ощущения, он молчал и трусил за своим мучителем. Тот, казалось, забыл о нем; изредка только неосторожно и невежливо толкал его локтем. Вдруг Петр Степанович на самой видной из наших улиц остановился и вошел в трактир.
— Это куда же? — вскипел Липутин, — да ведь это трактир.
— Я хочу съесть бифштекс.
— Помилуйте, это всегда полно народу.
— Ну и пусть.
— Но… мы опоздаем. Уж десять часов.
— Туда нельзя опоздать.
— Да ведь я опоздаю! Они меня ждут обратно.
— Ну и пусть; только глупо вам к ним являться. Я с вашею возней сегодня не обедал. А к Кириллову чем позднее, тем вернее.
Петр Степанович взял особую комнату. Липутин гневливо и обидчиво уселся в кресла в сторонке и смотрел, как он ест. Прошло полчаса и более. Петр Степанович не торопился, ел со вкусом, звонил, требовал другой горчицы, потом пива, и всё не говорил ни слова. Он был в глубокой задумчивости. Он мог делать два дела — есть со вкусом и быть в глубокой задумчивости. Липутин до того наконец возненавидел его, что не в силах был от него оторваться. Это было нечто вроде нервного припадка. Он считал каждый кусок бифштекса, который тот отправлял в свой рот, ненавидел его за то, как он разевает его, как он жует, как он, смакуя, обсасывает кусок пожирнее, ненавидел самый бифштекс. Наконец, стало как бы мешаться в его глазах; голова слегка начала кружиться; жар поочередно с морозом пробегал по спине.
— Вы ничего не делаете, прочтите, — перебросил ему вдруг бумажку Петр Степанович. Липутин приблизился к свечке. Бумажка была мелко исписана, скверным почерком и с помарками на каждой строке. Когда он осилил ее, Петр Степанович уже расплатился и уходил. На тротуаре Липутин протянул ему бумажку обратно.
— Оставьте у себя; после скажу. А впрочем, что вы скажете?
Липутин весь вздрогнул.
— По моему мнению… подобная прокламация… одна лишь смешная нелепость.
Злоба прорвалась; он почувствовал, что как будто его подхватили и понесли.
— Если мы решимся, — дрожал он весь мелкою дрожью, — распространять подобные прокламации, то нашею глупостью и непониманием дела заставим себя презирать-с.
— Гм. Я думаю иначе, — твердо шагал Петр Степанович.
— А я иначе; неужели вы это сами сочинили?
— Это не ваше дело.
— Я думаю тоже, что и стишонки «Светлая личность», самые дряннейшие стишонки, какие только могут быть, и никогда не могли быть сочинены Герценом.
— Вы врете; стихи хороши.
— Я удивляюсь, например, и тому, — всё несся, скача и играя духом, Липутин, — что нам предлагают действовать так, чтобы всё провалилось. Это в Европе натурально желать, чтобы всё провалилось, потому что там пролетариат, а мы здесь только любители и, по-моему, только пылим-с.
— Я думал, вы фурьерист.
— У Фурье не то, совсем не то-с.
— Знаю, что вздор.
— Нет, у Фурье не вздор… Извините меня, никак не могу поверить, чтобы в мае месяце было восстание.
Липутин даже расстегнулся, до того ему было жарко.
— Ну довольно, а теперь, чтобы не забыть, — ужасно хладнокровно перескочил Петр Степанович, — этот листок вы должны будете собственноручно набрать и напечатать. Шатова типографию мы выроем, и ее завтра же примете вы. В возможно скором времени вы наберете и оттиснете сколько можно более экземпляров, и затем всю зиму разбрасывать. Средства будут указаны. Надо как можно более экземпляров, потому что у вас потребуют из других мест.
— Нет-с, уж извините, я не могу взять на себя такую… Отказываюсь.
— И однако же, возьмете. Я действую по инструкции центрального комитета, а вы должны повиноваться.