рода человеческого. Не могут без фраз. Ну, ну, хорошо, только вот что, господа, — кончила она наконец прибираться, — мне идти пора. Я еще поутру приду и вечером приду, если надо, а теперь, так как всё слишком благополучно сошло, то надо и к другим сбегать, давно ожидают. Там у вас, Шатов, старуха где-то сидит; старуха-то старухой, но не оставляйте и вы, муженек; посидите подле, авось пригодитесь; Марья-то Игнатьевна, кажется, вас не прогонит… ну, ну, ведь я смеюсь…
У ворот, куда проводил ее Шатов, она прибавила уже ему одному:
— Насмешили вы меня на всю жизнь; денег с вас не возьму; во сне рассмеюсь. Смешнее, как вы в эту ночь, ничего не видывала.
Она ушла совершенно довольная. По виду Шатова и по разговору его оказалось ясно как день, что этот человек «в отцы собирается и тряпка последней руки». Она нарочно забежала домой, хотя прямее и ближе было пройти к другой пациентке, чтобы сообщить об этом Виргинскому.
— Marie, она велела тебе погодить спать некоторое время, хотя это, я вижу, ужасно трудно… — робко начал Шатов. — Я тут у окна посижу и постерегу тебя, а?
И он уселся у окна сзади дивана, так что ей никак нельзя было его видеть. Но не прошло и минуты, она подозвала его и брезгливо попросила поправить подушку. Он стал оправлять. Она сердито смотрела в стену.
— Не так, ох, не так… Что за руки!
Шатов поправил еще.
— Нагнитесь ко мне, — вдруг дико проговорила она, как можно стараясь не глядеть на него.
Он вздрогнул, но нагнулся.
— Еще… не так… ближе, — и вдруг левая рука ее стремительно обхватила его шею, и на лбу своем он почувствовал крепкий, влажный ее поцелуй.
— Marie!
Губы ее дрожали, она крепилась, но вдруг приподнялась и, засверкав глазами, проговорила:
— Николай Ставрогин подлец!
И бессильно, как подрезанная, упала лицом в подушку, истерически зарыдав и крепко сжимая в своей руке руку Шатова.
С этой минуты она уже не отпускала его более от себя, она потребовала, чтоб он сел у ее изголовья. Говорить она могла мало, но всё смотрела на него и улыбалась ему как блаженная. Она вдруг точно обратилась в какую-то дурочку. Всё как будто переродилось. Шатов то плакал, как маленький мальчик, то говорил бог знает что, дико, чадно, вдохновенно; целовал у ней руки; она слушала с упоением, может быть и не понимая, но ласково перебирала ослабевшею рукой его волосы, приглаживала их, любовалась ими. Он говорил ей о Кириллове, о том, как теперь они жить начнут, «вновь и навсегда», о существовании бога, о том, что все хороши… В восторге опять вынули ребеночка посмотреть.
— Marie, — вскричал он, держа на руках ребенка, — кончено с старым бредом, с позором и мертвечиной! Давай трудиться и на новую дорогу втроем, да, да!.. Ах, да: как же мы его назовем, Marie?
— Его? Как назовем? — переговорила она с удивлением, и вдруг в лице ее изобразилась страшная горесть.
Она сплеснула руками, укоризненно посмотрела на Шатова и бросилась лицом в подушку.
— Marie, что с тобой? — вскричал он с горестным испугом.
— И вы могли, могли… О, неблагодарный!
— Marie, прости, Marie… Я только спросил, как назвать. Я не знаю…
— Иваном, Иваном, — подняла она разгоревшееся и омоченное слезами лицо, — неужели вы могли предположить, что каким-нибудь другим, ужасным именем?
— Marie, успокойся, о, как ты расстроена!
— Новая грубость; что вы расстройству приписываете? Бьюсь об заклад, что если б я сказала назвать его… тем ужасным именем, так вы бы тотчас же согласились, даже бы не заметили! О, неблагодарные, низкие, все, все!
Через минуту, разумеется, помирились. Шатов уговорил ее заснуть. Она заснула, но, всё еще не выпуская его руки из своей, просыпалась часто, взглядывала на него, точно боясь, что он уйдет, и опять засыпала.
Кириллов прислал старуху «поздравить» и, кроме того, горячего чаю, только что зажаренных котлет и бульону с белым хлебом для «Марьи Игнатьевны». Больная выпила бульон с жадностью, старуха