«Любопытная какая бабенка, — злился про себя Степан Трофимович, — и как они меня рассматривают… mais, enfin[248]… Одним словом, странно, что я точно виноват пред ними, а я ничего не виноват пред ними». Бабенка пошепталась с мужиком. — Коли вам не обидно, мы, пожалуй, вас подвезем, если только приятно станет. Степан Трофимович вдруг спохватился. — Да, да, мои друзья, я с большим удовольствием, потому что очень устал, только как я тут влезу? «Как это удивительно, — подумал он про себя, — что я так долго шел рядом с этою коровой и мне не пришло в голову попроситься к ним сесть… Эта “„действительная жизнь” имеет в себе нечто весьма характерное…» Мужик, однако, всё еще не останавливал лошадь. — Да вам куда будет? — осведомился он с некоторою недоверчивостью. Степан Трофимович не вдруг понял. — До Хатова, надо-ть быть? — К Хатову? Нет, не то чтобы к Хатову… И я не совсем знаком; хотя слышал. — Село Хатово, село, девять верст отселева. — Село? C’est charmant,[249] то-то я как будто бы слышал… Степан Трофимович всё шел, а его всё еще не сажали. Гениальная догадка мелькнула в его голове: — Вы, может быть, думаете, что я… Со мной паспорт и я — профессор, то есть, если хотите, учитель… но главный. Я главный учитель. Oui, c’est comme за qu’on peut traduire.[250] Я бы очень хотел сесть, и я вам куплю… я вам за это куплю полштофа вина. — Полтинник с вас, сударь, дорога тяжелая. — А то нам уж оченно обидно будет, — вставила бабенка. — Полтинник? Ну хорошо, полтинник. C’est encore mieux, j’ai en tout quarante roubles, mais…[251] Мужик остановил, и Степана Трофимовича общими усилиями втащили и усадили в телегу, рядом с бабой, на мешок. Вихрь мыслей не покидал его. Порой он сам ощущал про себя, что как-то ужасно рассеян и думает совсем не о том, о чем надо, и дивился тому. Это сознание в болезненной слабости ума мгновениями становилось ему очень тяжело и даже обидно. — Это… это как же сзади корова? — спросил он вдруг сам бабенку. — Чтой-то вы, господин, точно не видывали, — рассмеялась баба. — В городе купили, — ввязался мужик, — своя скотина, поди ты, еще с весны передохла; мор. У нас кругом все попадали, все, половины не осталось, хошь взвой. И он опять стегнул завязшую в колее лошаденку. — Да, это бывает у нас на Руси… и вообще мы, русские… ну да, бывает, — не докончил Степан Трофимович. — Вы коль учителем, то вам что же в Хатове? Али дальше куда? — Я… то есть я не то чтобы дальше куда… C’est-а-dire,[252] я к одному купцу. — В Спасов, надо-ть быть? — Да, да, именно в Спасов. Это, впрочем, всё равно. — Вы коли в Спасов, да пешком, так в ваших сапожках недельку бы шли, — засмеялась бабенка. — Так, так, и это всё равно, mes amis,[253] всё равно, — нетерпеливо оборвал Степан Трофимович. «Ужасно любопытный народ; бабенка, впрочем, лучше его говорит, и я замечаю, что с девятнадцатого февраля у них слог несколько переменился, и… и какое дело, в Спасов я или не в Спасов? Впрочем, я им заплачу, так чего же они пристают». — Коли в Спасов, так на праходе, — не отставал мужик. — Это как есть так, — ввернула бабенка с одушевлением, — потому, коли на лошадях по берегу, — верст тридцать крюку будет. — Сорок будет. — К завтраму к двум часам как раз в Устьеве праход застанете, — скрепила бабенка. Но Степан Трофимович упорно замолчал. Замолчали и вопрошатели. Мужик подергивал лошаденку; баба изредка и коротко перекидывалась с ним замечаниями. Степан Трофимович задремал. Он ужасно удивился, когда баба, смеясь, растолкала его и он увидел себя в довольно большой деревне у подъезда одной избы в три окна.