VI
Обломову, среди ленивого лежанья в ленивых позах, среди тупой дремоты и среди вдохновенных порывов, на первом плане всегда грезилась женщина как жена и иногда – как любовница.
В мечтах пред ним носился образ высокой, стройной женщины, с покойно сложенными на груди руками, с тихим, но гордым взглядом, небрежно сидящей среди плющей в боскете, легко ступающей по ковру, по песку аллеи, с колеблющейся талией, с грациозно положенной на плечи головой, с задумчивым выражением – как идеал, как воплощение целой жизни, исполненной неги и торжественного покоя, как сам покой.
Снилась она ему сначала вся в цветах, у алтаря, с длинным покрывалом, потом у изголовья супружеского ложа, с стыдливо опущенными глазами, наконец – матерью, среди группы детей.
Грезилась ему на губах её улыбка, не страстная, глаза, не влажные от желаний, а улыбка, симпатичная к нему, к мужу, и снисходительная ко всем другим; взгляд, благосклонный только к нему и стыдливый, даже строгий, к другим.
Он никогда не хотел видеть трепета в ней, слышать горячей мечты, внезапных слёз, томления, изнеможения и потом бешеного перехода к радости. Не надо ни луны, ни грусти. Она не должна внезапно бледнеть, падать в обморок, испытывать потрясающие взрывы…
– У таких женщин любовники есть, – говорил он, – да и хлопот много: доктора, воды и пропасть разных причуд. Уснуть нельзя покойно!
А подле гордо-стыдливой, покойной подруги спит беззаботно человек. Он засыпает с уверенностью, проснувшись, встретить тот же кроткий, симпатичный взгляд. И чрез двадцать, тридцать лет на свой тёплый взгляд он встретил бы в глазах её тот же кроткий, тихо мерцающий луч симпатии. И так до гробовой доски!
«Да не это ли – тайная цель всякого и всякой: найти в своём друге неизменную физиономию покоя, вечное и ровное течение чувства? Ведь это норма любви, и чуть что отступает от неё, изменяется, охлаждается, – мы страдаем: стало быть, мой идеал – общий идеал? – думал он. – Не есть ли это венец выработанности, выяснения взаимных отношений обоих полов?»
Давать страсти законный исход, указать порядок течения, как реке, для блага целого края – это общечеловеческая задача, это вершина прогресса, на которую лезут все эти Жорж Занды, да сбиваются в сторону. За решением её ведь уже нет ни измен, ни охлаждений, а вечно ровное биение покойно-счастливого сердца, следовательно вечно наполненная жизнь, вечный сок жизни, вечное нравственное здоровье.
Есть примеры такого блага, но редкие: на них указывают, как на феномен. Родиться, говорят, надо для этого. А бог знает, не воспитаться ли, не идти ли к этому сознательно?..
Страсть! Всё это хорошо в стихах да на сцене, где в плащах, с ножами, расхаживают актёры, а потом идут, и убитые и убийцы, вместе ужинать…
Хорошо, если б и страсти так кончались, а то после них остаются: дым, смрад, а счастья нет! Воспоминания – один только стыд и рвание волос.
Наконец, если и постигнет такое несчастие – страсть, так это всё равно, как случается попасть на избитую, гористую, несносную дорогу, по которой и лошади падают и седок изнемогает, а уж родное село в виду: не надо выпускать из глаз и скорей, скорей выбираться из опасного места…
Да, страсть надо ограничить, задушить и утопить в женитьбе…
Он с ужасом побежал бы от женщины, если она вдруг прожжёт его глазами или сама застонет, упадёт к нему на плечо с закрытыми глазами, потом очнётся и обовьёт руками шею до удушья… Это фейерверк, взрыв бочонка с порохом; а потом что? Оглушение, ослепление и опалённые волосы!
Но посмотрим, что за женщина Ольга!
Долго после того, как у него вырвалось признание, не видались они наедине. Он прятался, как школьник, лишь только завидит Ольгу. Она переменилась с ним, но не бегала, не была холодна, а стала только задумчивее.
Ей, казалось, было жаль, что случилось что-то такое, что помешало ей мучить Обломова устремлённым на него любопытным взглядом и добродушно уязвлять его насмешками над лежаньем, над ленью, над его неловкостью…
В ней разыгрывался комизм, но это был комизм матери, которая не может не улыбнуться, глядя на смешной наряд сына. Штольц уехал, и ей скучно было, что некому петь, рояль её был закрыт – словом, на них обоих легло принуждение, оковы, обоим было неловко.
А как было пошло? хорошо! Как просто познакомились они! Как свободно сошлись! Обломов был проще Штольца и добрее его, хотя не смешил её так или смешил собой и так легко прощал насмешки.
Потом ещё Штольц, уезжая, завещал Обломова ей, просил приглядеть за ним, мешать ему сидеть дома. У ней, в умненькой, хорошенькой головке, развился уже подробный план, как она отучит Обломова спать после обеда, да не только спать – она не позволит ему даже прилечь на диване днём: возьмёт с него слово.
Она мечтала, как «прикажет ему прочесть книги», которые оставил Штольц, потом читать каждый день газеты и рассказывать ей новости, писать в деревню письма, дописывать план устройства имения, приготовиться ехать за границу – словом, он не задремлет у неё; она укажет ему цель, заставит полюбить опять всё, что он разлюбил, и Штольц не узнает его воротясь.
И всё это чудо сделает она, такая робкая, молчаливая, которой до сих пор никто не слушался, которая ещё не начала жить! Она – виновница такого превращения!
Уж оно началось: только лишь она запела, Обломов – не тот…
Он будет жить, действовать, благословлять жизнь и её. Возвратить человека к жизни – сколько славы доктору, когда он спасёт безнадёжного больного! А спасти нравственно погибающий ум, душу?..
Она даже вздрагивала от гордого, радостного трепета; считала это уроком, назначенным свыше. Она мысленно сделала его своим секретарём, библиотекарем.
И вдруг всё это должно кончиться! Она не знала, как поступить ей, и оттого молчала, когда встречалась с Обломовым.
Обломов мучился тем, что он испугал, оскорбил её, и ждал молниеносных взглядов, холодной строгости и дрожал, завидя её, сворачивал в сторону.
Между тем уж он переехал на дачу и дня три пускался всё один по кочкам, через болото, в лес или уходил в деревню и праздно сидел у крестьянских ворот, глядя, как бегают ребятишки, телята, как утки полощутся в пруде.
Около дачи было озеро, огромный парк: он боялся идти туда, чтоб не встретить Ольгу одну.
«Дёрнуло меня брякнуть!» – думал он и даже не спрашивал себя, в самом ли деле у него вырвалась истина или это только было мгновенным действием музыки на нервы.
Чувство неловкости, стыда, или «срама», как он выражался, который он наделал, мешало ему разобрать, что это за порыв был; и вообще, что такое для него Ольга? Уж он не анализировал, что прибавилось у него к сердцу лишнее, какой-то комок, которого прежде не было. В нём все чувства свернулись в один ком – стыда.
Когда же минутно являлась она в его воображении, там возникал и тот образ, тот идеал воплощённого покоя, счастья жизни: этот идеал точь-в-точь был – Ольга! Оба образа сходились и сливались в один.
– Ах, что я наделал! – говорил он. – Всё сгубил! Слава богу, что Штольц уехал: она не успела сказать ему, а то бы хоть сквозь землю провались! Любовь, слёзы – к лицу ли это мне? И тётка Ольги не шлёт, не зовёт к себе: верно, она сказала… Боже мой!..
Так думал он, забираясь подальше в парк, в боковую аллею.
Ольга затруднялась только тем, как она встретится с ним, как пройдёт это событие: молчанием ли, как будто ничего не было, или надо сказать ему что-нибудь?
А что сказать? Сделать суровую мину, посмотреть на него гордо или даже вовсе не посмотреть, а надменно и сухо заметить, что она «никак не ожидала от него такого поступка: за кого он её считает, что позволил себе такую дерзость?..» Так Сонечка в мазурке отвечала какому-то корнету, хотя сама из всех сил хлопотала, чтоб вскружить ему голову.
«Да что же тут дерзкого? – спросила она себя. – Ну, если он в самом деле чувствует, почему же не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за что не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и не почувствовал бы так скоро любви. Это только Обломов мог…»
Но она вспомнила, что она слышала и читала, как любовь приходит иногда внезапно.
«И у него был порыв, увлечение; теперь он глаз не кажет: ему стыдно; стало быть, это не дерзость. А кто виноват? – подумала ещё. – Андрей Иваныч, конечно, потому что заставил её петь».
Но Обломов сначала слушать не хотел – ей было досадно, и она… старалась… Она сильно покраснела – да, всеми силами старалась расшевелить его.
Штольц сказал про него, что он апатичен, что ничто его не занимает, что всё угасло в нём… Вот ей и захотелось посмотреть, всё ли угасло, и она пела, пела… как никогда…
«Боже мой! да ведь я виновата: я попрошу у него прощения… А в чём? – спросила потом. – Что я скажу ему: мосьё Обломов, я виновата, я завлекала… Какой стыд! Это неправда! – сказала она, вспыхнув и топнув ногой. – Кто смеет это подумать?.. Разве я знала, что выйдет? А если б этого не было, если б не вырвалось у него… что тогда?.. – спросила она. – Не знаю…» – думала.
У ней с того дня как-то странно на сердце… должно быть, ей очень обидно… даже в жар кидает, на щеках рдеют два розовые пятнышка…
– Раздражение… маленькая лихорадка, – говорил доктор.
«Что наделал этот Обломов! О, ему надо дать урок, чтоб этого вперёд не было! Попрошу ma tante отказать ему от дома: он не должен забываться… Как он смел!» – думала она, идя по парку; глаза её горели…
Вдруг кто-то идёт, слышит она.
«Идёт кто-то…» – подумал Обломов.
И сошлись лицом к лицу.
– Ольга Сергеевна! – сказал он, трясясь, как осиновый лист.
– Илья Ильич! – отвечала она робко, и оба остановились.
– Здравствуйте, – сказал он.
– Здравствуйте, – говорила она.
– Вы куда идёте? – спросил он.
– Так… – сказала она, не поднимая глаз.
– Я вам мешаю?
– О, ничуть… – отвечала она, взглянув на него быстро и с любопытством.
– Можно мне с вами? – спросил он вдруг, кинув на неё пытливый взгляд.
Они молча шли по дорожке. Ни от линейки учителя, ни от бровей директора никогда в жизни не стучало так сердце Обломова, как теперь. Он хотел что-то сказать, пересиливал себя, но слова с языка не шли; только сердце билось неимоверно, как перед бедой.
– Не получили ли вы письма от Андрея Иваныча? – спросила она.
– Получил, – отвечал Обломов.
– Что он пишет?
– Зовёт в Париж.
– Что ж вы?
– Поеду.
– Когда?
– Ужо… нет, завтра… как соберусь.
– Отчего так скоро? – спросила она.
Он молчал.
– Вам дача не нравится, или… скажите, отчего вы хотите уехать?
«Дерзкий! он ещё ехать хочет!» – подумала она.
– Мне отчего-то больно, неловко, жжёт меня, – прошептал Обломов, не глядя на неё.
Она молчала, сорвала ветку сирени и нюхала её, закрыв лицо и нос.
– Понюхайте, как хорошо пахнет! – сказала она и закрыла нос и ему.
– А вот ландыши! Постойте, я нарву, – говорил он, нагибаясь к траве, – те лучше пахнут: полями, рощей; природы больше. А сирень всё около домов растёт, ветки так и лезут в окна, запах приторный. Вон ещё роса на ландышах не высохла.
Он поднёс ей несколько ландышей.
– А резеду вы любите? – спросила она.
– Нет: сильно очень пахнет; ни резеды, ни роз не люблю. Да я вообще не очень люблю цветов; в поле ещё так, а в комнате – сколько возни с ними… сор…
– А вы любите, чтоб в комнатах чисто было? – спросила она, лукаво поглядывая на него. – Не терпите сору?
– Да; но у меня человек такой… – бормотал он. «О, злая!» – прибавил про себя.
– Вы прямо в Париж поедете? – спросила она.
– Да; Штольц давно ждёт меня.
– Отвезите письмо к нему; я напишу, – сказала она.
– Так дайте сегодня; я завтра в город перееду.
– Завтра? – спросила она. – Отчего так скоро? Вас как будто гонит кто-нибудь.
– И так гонит.
– Кто же?
– Стыд… – прошептал он.
– Стыд! – повторила она машинально. «Вот теперь скажу ему: мсьё Обломов, я никак не ожидала…»
– Да, Ольга Сергеевна, – наконец пересилил он себя, – вы, я думаю, удивляетесь… сердитесь…
«Ну, пора… вот настоящая минута. – Сердце так и стучало у ней. – Не могу, боже мой!»
Он старался заглянуть ей в лицо, узнать, что она; но она нюхала ландыши и сирени и не знала сама, что она… что ей сказать, что сделать.
«Ах, Сонечка сейчас бы что-нибудь выдумала, а я такая глупая! ничего не умею… мучительно!» – думала она.
– Я совсем забыла… – сказала она.
– Поверьте мне, это было невольно… я не мог удержаться… – заговорил он, понемногу вооружаясь смелостью. – Если б гром загремел тогда, камень упал бы надо мной, я бы всё-таки сказал. Этого никакими силами удержать было нельзя… Ради бога, не подумайте, чтоб я хотел… Я сам через минуту бог знает что дал бы, чтоб воротить неосторожное слово…
Она шла, потупя голову и нюхая цветы.
– Забудьте же это, – продолжал он, – забудьте, тем более что это неправда…
– Неправда? – вдруг повторила она, выпрямилась и выронила цветы.
Глаза её вдруг раскрылись широко и блеснули изумлением.
– Как неправда? – повторила она ещё.
– Да, ради бога, не сердитесь и забудьте. Уверяю вас, это только минутное увлечение… от музыки.
– Только от музыки!..
Она изменилась в лице: пропали два розовые пятнышка, и глаза потускли.
«Вот ничего и нет! Вот он взял назад неосторожное слово, и сердиться не нужно!.. Вот и хорошо… теперь покойно… Можно по-прежнему говорить, шутить…» – думала она и сильно рванула мимоходом ветку с дерева, оторвала губами один листок и потом тотчас же бросила и ветку и листок на дорожку.
– Вы не сердитесь? Забыли? – говорил Обломов, наклоняясь к ней.
– Да что такое? О чём вы просите? – с волнением, почти с досадой отвечала она, отворачиваясь от него. – Я всё забыла… я такая беспамятная!
Он замолчал и не знал, что делать. Он видел только внезапную досаду и не видал причины.
«Боже мой! – думала она. – Вот всё пришло в порядок; этой сцены как не бывало, слава богу! Что ж… Ах, боже мой! Что ж это такое? Ах, Сонечка, Сонечка! Какая ты счастливая!»
– Я домой пойду, – вдруг сказала она, ускоряя шаги и поворачивая в другую аллею.
У ней в горле стояли слёзы. Она боялась заплакать.
– Не туда, здесь ближе, – заметил Обломов. «Дурак, – сказал он сам себе уныло, – нужно было объясняться! Теперь пуще разобидел. Не надо было напоминать: оно бы так и прошло, само бы забылось. Теперь, нечего делать, надо выпросить прощение».
«Мне, должно быть, оттого стало досадно, – думала она, – что я не успела сказать ему: мсьё Обломов, я никак не ожидала, чтобы вы позволили… Он предупредил меня… „Неправда“! Скажите пожалуйста, он ещё лгал! Да как он смел?»
– Точно ли вы забыли? – спросил он тихо.
– Забыла, всё забыла! – скоро проговорила она, торопясь идти домой.
– Дайте руку, в знак, что вы не сердитесь.
Она, не глядя на него, подала ему концы пальцев и, едва он коснулся их, тотчас же отдёрнула руку назад.
– Нет, не сердитесь! – сказал он со вздохом. – Как уверить мне вас, что это было увлечение, что я не позволил бы себе забыться?.. Нет, конечно, не стану больше слушать вашего пения…
– Никак не уверяйте: не надо мне ваших уверений… – с живостью сказала она. – Я и сама не стану петь!
– Хорошо, я замолчу, – сказал он, – только, ради бога, не уходите так, а то у меня на душе останется такой камень.
Она пошла тише и стала напряжённо прислушиваться к его словам.
– Если правда, что вы заплакали бы, не услыхав, как я ахнул от вашего пения, то теперь, если вы так уйдёте, не улыбнётесь, не подадите руки дружески, я… пожалейте, Ольга Сергеевна! Я буду нездоров, у меня колени дрожат, я насилу стою…
– Отчего? – вдруг спросила она, взглянув на него.
– И сам не знаю, – сказал он, – стыд у меня прошёл теперь: мне не стыдно от моего слова… мне кажется, в нём…
Опять у него мурашки поползли по сердцу; опять что-то лишнее оказалось там; опять её ласковый и любопытный взгляд стал жечь его. Она так грациозно оборотилась к нему, с таким беспокойством ждала ответа.
– Что в нём? – нетерпеливо спросила она.
– Нет, боюсь сказать: вы опят
рассердитесь.
– Говорите! – сказала она повелительно.
Он молчал.
– Мне опять плакать хочется, глядя на вас… Видите, у меня нет самолюбия, я не стыжусь сердца…
– Отчего же плакать? – спросила она, и на щеках появились два розовые пятна.
– Мне всё слышится ваш голос… я опять чувствую…
– Что? – сказала она, и слёзы отхлынули от груди; она ждала напряжённо.
Они подошли к крыльцу.
– Чувствую… – торопился досказать Обломов и остановился.
Она медленно, как будто с трудом, всходила по ступеням.
– Ту же музыку… то же… волнение… то же… чув… простите, простите – ей-богу, не могу сладить с собой…
– M-r Обломов… – строго начала она, потом вдруг лицо её озарилось лучом улыбки, – я не сержусь, прощаю, – прибавила она мягко, – только вперёд…
Она, не оборачиваясь, протянула ему назад руку; он схватил её, поцеловал в ладонь; она тихо сжала его губы и мгновенно порхнула в стеклянную дверь, а он остался как вкопанный.