Темно-васильковые, темно-синие его очи и светом стоящие волосы выражали смутную, неизъяснимую грусть:
– «Идите же: доносите, не верьте!..»
И отвернулся…
Плечи широкие заходили прерывисто… Николай Аполлонович безудержно плакал; вместе с тем: Николай Аполлонович, освободившись от грубого, животного страха, стал и вовсе бесстрашным; и более: в ту минуту он даже хотел пострадать; так по крайней мере он себя ощутил в ту минуту: ощутил себя отданным на терзанье героем, страдающим всенародно, позорно; тело его в ощущениях было – телом истерзанным; чувства ж были разорваны, как разорвано самое «я»; из разрыва же «я» – ждал он – брызнет слепительный светоч и голос родимый оттуда к нему изречет, как всегда, – изречет в нем самом: для него самого:
– «Ты страдал за меня: я стою над тобою».
Но голоса не было. Светоча тоже не было. Была – тьма. Самое чувство, вероятно, оттого и возникло, что только теперь понял он: от встречи на Невском до этой последней минуты незаслуженно оскорбляли его; привезли насильно сюда, протащили– проволокли в кабинетик: насильно; и – оторвали здесь, в кабинетике, сюртучную фалду; ведь и так непрерывно страдал он – двадцать четыре часа: так за что ж должен был сверх того пережить он и страх перед оскорблением действием? Почему ж не было примиренного голоса: «Ты страдал за меня?» Потому что он ни за кого не страдал: пострадал за себя… Так сказать, расхлебывал им самим заваренную кашу из безобразных событий. Оттого и голоса не было. Светоча тоже не было. В месте прежнего «я» была тьма. Этого он не выдержал: плечи широкие заходили прерывисто.
Он отвернулся: он плакал.
– «Право же», – раздалось у него за спиной и примиренно, и кротко, – «ошибся, не понял я…»
В голосе этом все же был и оттенок досады: стыда и… досады; и Сергей Сергеевич стоял, закусивши больно губу; уж не жалел ли только что усмиренный Лихутин, что ошибся он, что врага-то, пожалуй, не пришибить: ни вот этим вот кулаком, ни благородством; так точно бешеный бык, раздразненный красным платком, бросается на противника и – налетает на железные перекладины клетки: и стоит, и мычит, и не знает, что делать. На лице подпоручика изображалась борьба неприятных воспоминаний (разумеется, домино) и благороднейших чувств; противник же, подставляя все спину и плача, неприятно так приговаривал:
– «Пользуясь своим физическим превосходством, вы меня… в присутствии дамы проволокли, как… как…»
Благороднейший порыв победил; Сергей Сергеич Лихутин с протянутою рукой пересек кабинетик; но Николай Аполлонович, повернувшись (на реснице его задрожала слезинка), голосом, задушенным от его объявшего бешенства и от – увы! – самолюбия, пришедшего слишком поздно, так отрывисто произнес:
– «Как… как… тютьку…»
Протяни ему руку он, – Сергей Сергеич почел бы себя счастливейшим человеком: на лице бы его заиграло полное благодушие; но порыв благородства, точно так же, как бешенства, тут же у него закупорился в душе; пал в пустую тьму порыв благородства.