Выскочив с горячим лицом под навес заднего крыльца на вьюгу, она, стоя, присела на мгновенье, потом кинулась навстречу белым вихрям на переднее крыльцо, утопая выше голых колен. В прихожей пахло самоваром. Старая горничная, сидя на рундуке под высоким окном в снегу, схлебывала с блюдечка и, не отрываясь от него, покосилась: — Куда это тебя носило? Вся в снегу вывалялась. — Петру Николаичу чай подавала. — Что ж ты ему в людскую, что ль, подавала? — Знаем мы твой чай! — Ну, знаете, и на здоровье. Барыня встали? — Хватилась! Пораньше тебя. — И все-то вы сердитесь! И, счастливо вздохнув, она пошла за перегородку, за своей чашкой, и чуть слышно запела там:
Уж как выйду я в сад, Во зеленый сад, Во зеленый сад гулять, Свово милова встречать…
Днем, сидя в кабинете за книгой, слушая все тот же то слабеющий, то угрожающе растущий шум вокруг дома, все больше тонувшего в снегах среди со всех сторон несущейся молочной белизны, он думал: как стихнет, так уеду. Вечером он улучил минуту сказать ей, чтобы она пришла к нему ночью попозднее, когда дом крепче всего спит, — на всю ночь, до утра. Она покачала головой, подумала и сказала: хорошо. Это было очень страшно, но тем слаще. То же чувствовал и он. И волновала еще жалость к ней: и не знает, что это их последняя ночь! Ночью он то засыпал, то в тревоге просыпался: решится ли прийти? Тьма дома, шум вокруг этой тьмы, трясутся ставни, в печке то и дело завывает… Вдруг он в страхе очнулся: не услыхал, — услыхать ее в той преступной осторожности, с которой она пробиралась в густой темноте по дому, нельзя было, — не услыхал, а почувствовал, что она, невидимая, уже стоит у тахты. Он протянул руки. Она молча нырнула под одеяло к нему. Он слышал, как стучит ее сердце, чувствовал ее озябшие босые ноги и шептал самые горячие слова, какие только мог найти и выговорить. Они долго лежали так, грудь с грудью, целуясь с такой крепостью, что больно было зубам. Она помнила, что он не велел ей сжимать рот, и, стараясь угодить ему, раскрывала его, как галчонок. — Ты, небось, совсем не спала? Она ответила радостным шепотом: — Ни минуточки. Все ждала… Нашарив на столике спички, он зажег свечу. Она в страхе ахнула: — Петруша, что ж это вы сделали? А ну-ка старуха проснется, увидит свет… — Черт с ней, — сказал он, глядя на ее раскрасневшееся личико. — Черт с ней, я хочу видеть тебя… Взяв ее, он не спускал с нее глаз. Она прошептала: — Я боюсь, — что это вы на меня так смотрите? — Да то, что лучше тебя на свете нет. Эта головка с этой маленькой косой вокруг нее, как у молоденькой Венеры… Глаза ее засияли смехом, счастьем: — Какая это Винера? — Да уж такая… И эта рубашонка… — А вы купите мне миткалевую… Верно, вы правда меня очень любите? — Нисколько не люблю. И опять ты пахнешь не то перепелом, не то сухой коноплей… — Отчего ж вам это нравится? Вот вы говорили, что я всегда говорю в это время… а теперь… сами говорите… Она начала все крепче прижимать его к себе, хотела еще что-то сказать и уже не могла… Потом он потушил свечу и долго лежал молча, курил и думал: а все-таки надо сказать, ужасно, но надо! И чуть слышно начал: — Танечка… — Что? — так же таинственно спросила она. — Ведь мне надо уезжать… Она даже поднялась: — Когда? — Все-таки скоро… очень скоро… У меня есть неотложные дела… Она упала на подушку: — Господи! Его какие-то дела где-то там, в какой-то Москве, внушали ей нечто вроде благоговения. Но как же все-таки расстаться с ним ради этих дел? И она замолчала, быстро и беспомощно ища в уме выхода из этого неразрешимого ужаса. Выхода не было. Хотелось крикнуть: "Возьмите меня с собой!" Но она не смела — разве это возможно? — Не могу же я век тут жить…