Пожилой человек в мундире отставного военного громко откашлялся и заметил:
- Певчие - сорванцы!
По канцелярии суетливо бегал низенький лысый человечек на коротких ногах, с длинными руками и выдвинутой вперед челюстью. Не останавливаясь, он говорил тревожным и трескучим голосом:
- Жизнь становится дороже, оттого и люди злее. Говядина второй сорт - четырнадцать копеек фунт, хлеб опять стал две с половиной…
Порою входили арестанты, серые, однообразные, в тяжелых кожаных башмаках. Входя в полутемную комнату, они мигали глазами. У одного на ногах звенели кандалы.
Все было странно спокойно и неприятно просто. Казалось, что все издавна привыкли, сжились со своим положением; одни - спокойно сидят, другие - лениво караулят, третьи - аккуратно и устало посещают заключенных. Сердце матери дрожало дрожью нетерпения, она недоуменно смотрела на все вокруг, удивленная этой тяжелой простотой.
Рядом с Власовой сидела маленькая старушка, лицо у нее было сморщенное, а глаза молодые. Повертывая тонкую шею, она вслушивалась в разговор и смотрела на всех странно задорно.
- У вас кто здесь? - тихо спросила ее Власова.
- Сын. Студент, - ответила старушка громко и быстро. - А у вас?
- Тоже сын. Рабочий.
- Как фамилия? - Власов.
- Не слыхала. Давно сидит?
- Седьмую неделю…
- А мой - десятый месяц! - сказала старушка, и в голосе ее Власова почувствовала что-то странное, похожее на гордость.
- Да, да! - быстро говорил лысый старичок. - Терпение исчезает… Все раздражаются, все кричат, все возрастает в цене. А люди, сообразно сему, дешевеют. Примиряющих голосов не слышно.
- Совершенно верно! - сказал военный. - Безобразие! Нужно, чтобы раздался наконец твердый голос - молчать! Вот что нужно. Твердый голос.
Разговор стал общим, оживленным. Каждый торопился сказать свое мнение о жизни, но все говорили вполголоса, и во всех мать чувствовала что-то чужое ей. Дома говорили иначе, понятнее, проще и громче.
Толстый надзиратель с квадратной рыжей бородой крикнул ее фамилию, оглянул ее с ног до головы и, прихрамывая, пошел, сказав ей:
- Иди за мной…
Она шагала, и ей хотелось толкнуть в спину надзирателя, чтобы он шел быстрее. В маленькой комнате стоял Павел, улыбался, протягивал руку. Мать схватила ее, засмеялась, часто мигая глазами, и, не находя слов, тихо говорила:
- Здравствуй… здравствуй…
- Да ты успокойся, мама! - пожимая ее руку, говорил Павел.
- Ничего.
- Мать! - вздохнув, сказал надзиратель. - Между прочим, разойдитесь, - чтобы между вами было расстояние…
И громко зевнул. Павел спрашивал ее о здоровье, о доме… Она ждала каких-то других вопросов, искала их в глазах сына и не находила. Он, как всегда, был спокоен, только лицо побледнело да глаза как будто стали больше.
- Саша кланяется! - сказала она. У Павла дрогнули веки, лицо стало мягче, он улыбнулся. Острая горечь щипнула сердце матери.
- Скоро ли выпустят они тебя! - заговорила она с обидой и раздражением.
- За что посадили? Ведь вот бумажки эти опять появились…
Глаза у Павла радостно блеснули.
- Опять? - быстро спросил он.
- Об этих делах запрещено говорить! - лениво заявил надзиратель. - Можно только о семейном…
- А это разве не семейное? - возразила мать.
- Уж я не знаю. Только - запрещается, - равнодушно настаивал надзиратель.
- Говори, мама, о семейном, - сказал Павел. - Что ты делаешь?
Она, чувствуя в себе какой-то молодой задор, ответила:
- Ношу на фабрику все это… Остановилась и, улыбаясь, продолжала:
- Щи, кашу, всякую Марьину стряпню и прочую пищу - Павел понял. Лицо у него задрожало от сдерживаемого смеха, он взбил волосы и ласково, голосом, какого она еще не слышала от него, сказал:
- Хорошо, что у тебя дело есть, - не скучаешь!
- А когда листки-то эти появились, меня тоже обыскивать стали! - не без хвастовства заявила она.