Трущобный двор. Фигура на углу. Мерещится, что это Достоевский. И ходит холод ветреный и резкий. И стены погружаются во мглу. Гранитным громом грянуло с небес! Весь небосвод в сверкании и в блеске! И видел я, как вздрогнул Достоевский, как тяжело ссутулился, исчез. Не может быть, что это был не он! Как без него представить эти тени, и странный свет, и грязные ступени, и гром, и стены с четырёх сторон?!
Я продолжаю верить в этот бред, когда в своё притонное жилище по коридору, в страшной темнотище, отдав поклон, ведёт меня поэт… Он, как матрос, которого томит глухая жизнь в задворках и в угаре. — Какие времена на свете, Гарри!.. — О! Времена неласковые, Смит…
В моей судьбе творились чудеса! Но я клянусь любою клятвой мира, что и твоя освистанная лира ещё свои поднимет паруса!
Ещё мужчины будущих времён, (да будет воля их неустрашима!) — разгонят мрак бездарного режима для всех живых и подлинных имён!
…Ура, опять ребята ворвались! Они ещё не сеют и не пашут. Они кричат, они руками машут!.. Они как будто только родились! Они — сыны запутанных дорог… И вот, стихи, написанные матом, ласкают слух отчаянным ребятам, хотя, конечно, всё это — порок!..
Поэт, как волк, напьётся натощак, и неподвижно, словно на портрете, всё тяжелей сидит на табурете. И все молчат, не двигаясь никак… Он говорит, что мы — одних кровей, и на меня указывает пальцем! А мне неловко выглядеть страдальцем, и я смеюсь, чтоб выглядеть живей!
Но всё равно опутан я всерьёз какой-то общей нервною системой: случайный крик, раздавшись над богемой доводит всех до крика и до слез! И всё торчит: в дверях торчит сосед! Торчат за ним разбуженные тётки! Торчат слова! Торчит бутылка водки! Торчит в окне таинственный рассвет.
Опять стекло оконное в дожде. Опять удушьем тянет и ознобом… …Когда толпа потянется за гробом, ведь кто-то скажет: "Он сгорел… в труде.'