И пожарный тоже сокрушается, все преклоняет голову. А какие у него грехи? сколько людей спасает, а все-таки боится. Когда батюшка говорит грустно-грустно — «Господи и Владыко живота моего…» — все рухаемся на колени и потом, в тишине-сокрушении, воздыхаем двенадцать раз: «Боже, очисти мя, грешного…» После службы подаем на паперти нищим грошики, а то копейки: пусть помолятся за нас, грешных.
Я пощусь, даже и сладкого хлеба с маком не хочется. Не ем и халвы за чаем, а только сушки. Матушка со мной ласкова, называет — «великий постник». Отец все справляется — «ну, как дела, говельщик, не заслабел?». Он не совсем веселый, «разные неприятности», и Кавказка набила спину, приходится седлать Стальную. Стальную он недолюбливает, хочет после Пасхи ее продать; норовистая, всего пугается, — иноходец, потряхивает. Матушка просит его не ездить на этой ужасной серой, не ко двору она нам, все так и говорят. Отец очень всегда любил холодную белугу с хреном и ледяными огурцами и судачка, жаренного в сухариках, а теперь и смотреть не хочет, говорит — «отшибло, после того…». Я знаю почему… — ему противно от того сна: как огромная, «вся гнилая», рыба-белуга вплыла, без воды, к нам в залу и легла «головою под образа»… Теперь ему от всякой рыбы «гнилью будто попахивает».
Домнушка спрашивает, как мне мешочек сшить, побольше или поменьше, — понесу батюшке грехи. Отец смеется; «из-под углей!» И я думаю — «черные-черные грехи…».
Накануне страшного дня Горкин ведет меня в наши бани, в «тридцатку», где солидные гости моются. Банщики рады, что и я в грешники попал, но утешают весело: «ничего, все грехи отмоем». В бане — отец протодьякон. Он на славу попарился, простывает на тугом диване и ест моченые яблоки из шайки. Смеется Горкину: «а, кости смиренные… па-риться пришли!» — густо, будто из живота. Я гляжу на него и думаю: «Крестопоклонная», а он моченые яблоки мякает… и живот у него какой, мамона!..» А он хряпает и хряпает.
Моет меня сам Горкин, взбивает большую пену. На полке кто-то парится и кряхтит: «ох, грехи наши тяжкие…» А это мясник лощегов. Признал нас и говорит: «говеете, стало быть… а чего вам говеть, кожа да кости, не во что и греху вцепиться». Немножко и мы попарились. Выходим в раздевалку, а протодьякон еще лежит, кислую капусту хряпает. Ласково пошутил со мной, ущипнул даже за бочок: «ну, говельщик, грехи-то смыл?» — и угостил капусткой, яблоки-то все съел.
Выходим мы из бани, и спрашиваю я Горкина:
— А протодьякон… в рай прямо, он священный? и не говеет никогда, как батюшка?
— И они говеют, как можно не говеть! один Господь без греха.
Даже и они говеют! А как же, на «Крестопоклонной» — и яблоки? чьи же молитвы-то из адова пламени подымут? И опять мне делается страшно… только бы поговеть успеть.
* * *
В пятницу, перед вечерней, подходит самое стыдное: у всех надо просить прощение. Горкин говорит, что стыдиться тут нечего, такой порядок, надо очистить душу.