Чуть чем займусь, — клею змей в сенях или остругиваю для лука стрелку, или смотрю, как играют в бабки бараночники со скорняками, — вдруг вспомню — отец болен! там он, в зале, сидит в халате и потирает глаза и лоб, чтобы от «мушек» не рябило… или пьет клюквенный морс, чтобы унять тошноту, которая его мучает все больше, — и хочется побежать к нему, взять его руку и поцеловать. Он всегда ласково потреплет по щеке, чуть прихватит… и вздохнет-скажет невесело: «что, капитан… плохи наши дела…» И когда скажет так, у меня сжимает в горле, и я заплачу, молча, хоть и очень стараюсь не заплакать. А он и скажет, повеселей:
— Ну, чего рюмишься… выправимся. Бог даст. Опять с тобой к Сергию-Троице поскачем. Помнишь, как землянику-то?.. А, ведь хорошо было, а?.. Теперь как раз бы, лето вот-вот.
И я так живо вижу, как было это, когда мы ходили к Троице прошлым летом: и большой Крест в часовне, и теплое серенькое утро… — Горкин еще сказал — «серенькое утро — красенькнй денек!» — и как скачет отец, а мы сидим на теплой, мокрой после дождя земле, на травке… а он скачет прямо на нас Кавказкой, кричит-смеется — «а, богомольщики… нагнал-таки!..» — покупает у босой девчонки целое лукошко душистой-душистой земляники, сам меня кормит земляникой с горсти, от которой и земляникой пахнет, и Кавказкой… мажет мне щеки земляникой… Радостно мне, и больно вспомнить.
Я иду в полутемный коридорчик, сажусь на залавок, думаю и молюсь, в слезах: «Го-споди, помоги папашеньке… исцели, чтобы у него не болела голова… Го-споди… чтобы все мы опять… опять…» — глотаю слезы, соленые-соленые. И отца жалко, и что не поедем в Воронцово… много грибов там, а я люблю собирать сыроежки и масленки… и карасики там в пруду, Горкин сулился сделать мне удочку, поучить, как ловить карасиков… и земляники пропасть, лукошками набирают, и брусники, и вишен по садам, не хуже «воробьевских», и смородина, и клубника русская, и викторийка, чуть не с яичко… — ну, прямо, поля тебе!.. — недавно отец рассказывал… дачу снимать поехал — и расшибся.
* * *
Стальную увел цыган-барышник. Всем она опостылила, даже глядеть на нее жуть брала. Все перекрестились, когда увел, сразу легко всем стало: слава Богу, увел б е д у . Когда цыган уводил ее, отец велел Горкину подвести его к окошку в зал и поглядел к воротам. Шла она скучная, понурая, — признавала будто свою вину. Конечно, она не виновата… да не ко двору она нам, и какой-то т е м н ы й у ней огонь в глазу. Никто и не пожалел, что сбыли. Только дядя Егор опять с галдарейки крикнул, когда уводил цыган:
— Не то что не ко двору, а не к рукам!
А отец все-таки пожалел ее. Сказал Горкину:
— Нет… все-таки славная лошадка, качкая только, иноходец… а не угнаться за ней и моей Кавказке. Как она меня мчала!.. старалась прямо… Я во всем виноват.
Мы знали, почему он так говорит.