Григорий отвел старика в сторону от дороги, спросил:
— Детишки мои — живые-здоровые, дедушка?
— Бог хранит, Григорий Пантелевич, живые и здоровые.
— Великая просьба к тебе, дедушка: передай им и сестре Евдокии Пантелевне от меня низкий поклон и Прохору Зыкову — поклон, а Аксинье Астаховой скажи, пущай меня вскорости поджидает. Только, окромя них, никому не говори, что видал меня, ладно?
— Сделаю, кормилец, сделаю! Не сумлевайся, все передам, как надо.
— Что нового в хуторе?
— А ничего нету, все по-старому?
— Кошевой все председателем?
— Он самый.
— Семью мою не обижают?
— Ничего не слыхал, стало быть не трогают. Да за что же их и трогать? Они за тебя не ответчики…
— Что обо мне гутарят по хутору?
Старик высморкался, долго вытирал усы и бороду красным шейным платком, потом уклончиво ответил:
— Господь их знает… Разное брешут, кто во что горазд. Замиряться-то с советской властью скоро будете?
Что мог ответить ему Григорий? Удерживая коня, рвавшегося за ушедшим вперед отрядом, он улыбнулся, сказал:
— Не знаю, дед. Пока ничего не видно.
— Как это не видно? С черкесами воевали, с турком воевали, и то замирение вышло, а вы все свои люди и никак промежду собой не столкуетесь… Нехорошо, Григорий Пантелевич, право слово, нехорошо! Бог-милостивец, он все видит, он вам всем это не простит, попомни мое слово! Ну, мыслимое ли это дело: русские, православные люди сцепились между собой, и удержу нету. Ну, повоевали бы трошки, а то ить четвертый год на драку сходитесь. Я стариковским умом так сужу: пора кончать!
Григорий попрощался со стариком и шибко поскакал догонять свой взвод. Чумаков долго стоял, опершись на палку, протирая рукавом слезящуюся пустую глазницу. Единственным, но по-молодому зорким глазом он смотрел вслед Григорию, любовался его молодецкой посадкой и тихо шептал:
— Хороший казак! Всем взял, и ухваткой и всем, а вот непутевый… Сбился со своего шляху! Вся статья ему бы с черкесами воевать, а он ишь чего удумал! И на чуму она ему нужна, эта власть? И чего они думают, эти молодые казаки? С Гришки-то спрашивать нечего, у них вся порода такая непутевая… И покойник Пантелей такой же крученый был, и Прокофия деда помню… Тоже ягодка-кислица был, а не человек… А вот что другие казаки думают — побей бог, не пойму!
* * *
Фомин, занимая хутора, уже не созывал собрания граждан. Он убедился в бесплодности агитации. Впору было удерживать своих бойцов, а не вербовать новых. Он заметно помрачнел и стал менее разговорчив. Утешения начал искать в самогоне. Всюду, где только приходилось ему ночевать, шли мрачные попойки. Глядя на своего атамана, пили и фоминцы. Упала дисциплина. Участились случаи грабежей. В домах советских служащих, скрывавшихся при приближении банды, забиралось все, что можно было увезти на верховой лошади. Седельные вьюки у многих бойцов невероятно распухли. Однажды Григорий увидел у одного из бойцов своего взвода ручную швейную машину. Повесив на луку поводья, он держал ее подмышкой левой руки. Только пустив в ход плеть, Григорию удалось заставить казака расстаться с приобретением. В этот вечер между Фоминым и Григорием произошел резкий разговор. Они были вдвоем в комнате. Распухший от пьянства Фомин сидел за столом, Григорий крупными шагами ходил по комнате.
— Сядь, не маячь перед глазами, — с досадою сказал Фомин.
Не обращая внимания на его слова, Григорий долго метался по тесной казачьей горенке, потом сказал:
— Мне это надоело, Фомин! Кончай грабиловку и гулянки!
— Плохой сон тебе нынче приснился?
— Тоже, шуточки… Народ об нас начинает плохо говорить!
— Ты же видишь, ничего не поделаю с ребятами, — нехотя сказал Фомин.
— Да ты ничего и не делаешь!
— Ну, ты мне не указ! А народ твой доброго слова не стоит. За них же, сволочей, страдаем, а они… Я об себе думаю, и хватит.
— Плохо и об себе думаешь. За пьянством думать некогда. Ты четвертые сутки не просыпаешься, и все остальные пьют.