Еще вчера днем, на огороде, когда бабы, половшие по соседству картофель, запели грустную бабью песню, — у нее больно сжалось сердце, и она невольно прислушалась.
Тега-тега, гуси серые, домой, Не пора ли вам наплаваться? Не пора ли вам наплаваться, Мне, бабеночке, наплакаться… — выводил, жаловался на окаянную судьбу высокий женский голос, и Аксинья не выдержала: слезы так и брызнули из ее глаз! Она хотела забыться в работе, заглушить ворохнувшуюся под сердцем тоску, но слезы застилали глаза, дробно капали на зеленую картофельную ботву, на обессилевшие руки, и она уже ничего не видела и не могла работать. Бросив мотыгу, легла на землю, спрятала лицо в ладонях, дала волю слезам…
Только вчера она проклинала свою жизнь, и все окружающее выглядело серо и безрадостно, как в ненастный день, а сегодня весь мир казался ей ликующим и светлым, словно после благодатного летнего ливня. «Найдем и мы свою долю!» — думала она. рассеянно глядя на резные дубовые листья, вспыхнувшие под косыми лучами восходящего солнца. Возле кустов и на солнцепеке росли душистые пестрые цветы. Аксинья нарвала их большую охапку, осторожно присела неподалеку от Григория и, вспомнив молодость, стала плести венок. Он получился нарядный и красивый. Аксинья долго любовалась им, потом воткнула в него несколько розовых цветков шиповника, положила в изголовье Григорию. Часов в девять Григорий проснулся от конского ржания, испуганно сел, шаря вокруг себя руками, ища оружие. — Никого нету, — тихо сказала Аксинья. — Чего ты испужался? Григорий протер глаза, сонно улыбнулся. — Приучился по-заячьи жить. Спишь и во сне одним глазом поглядываешь, от каждого стука вздрагиваешь… От этого, девка, скоро не отвыкнешь. Долго я спал? — Нет. Может, ишо уснешь? — Мне надо сутки подряд спать, чтобы отоспаться как следует. Давай лучше завтракать. Хлеб и нож у меня в седельных сумах, достань сама, а я пойду коней напою. Он встал, снял шинель, повел плечами. Жарко пригревало солнце. Ветер ворошил листья деревьев, и за шелестом их уже не слышно было певучего говора ручья. Григорий спустился к воде, из камней и веток сделал в одном месте запруду, шашкой нарыл земли, засыпал ею промежутки между камнями. Когда вода набралась возле его плотины, он привел лошадей и дал им напиться, потом снял с них уздечки, снова пустил пастись. За завтраком Аксинья спросила: — Куда же мы поедем отсюда? — На Морозовскую. Доедем до Платова, а оттуда пойдем пеши. — А кони? — Бросим их. — Жалко, Гриша! Кони такие добрые, на серого прямо не наглядишься, и надо бросать? Где ты его добыл? — Добыл… — Григорий невесело усмехнулся. — Грабежом взял у одного тавричанина. После недолгого молчания он сказал: — Жалко не жалко, а бросать прийдется… Нам лошадьми не торговать. — А к чему ты при оружии едешь? На что оно нам сдалось? Не дай бог, увидит кто — беды наберемся. — Кто нас ночью увидит? Я его так, для опаски оставил. Без него мне уже страшновато… Бросим коней — и оружие брошу. Тогда оно уже будет ненужное. После завтрака они легли на разостланной шинели. Григорий тщетно боролся со сном, Аксинья, опершись на локоть, рассказывала, как жила без него, как много выстрадала за это время. Сквозь неодолимую дрему Григорий слышал ее ровный голос и не в силах был поднять отяжелевшие веки. Иногда он вовсе переставал слышать Аксинью. Голос ее удалялся, звучал глуше и затихал совсем. Григорий вздрагивал и просыпался, а через несколько минут уже снова закрывал глаза. Усталость была сильнее его желаний и воли. — …скучали, спрашивали — где батя? Я с ними по-всячески, всё больше лаской. Приобыкли, привязались ко мне и стали реже проведывать Дуняшку. Полюшка — тихонькая, смирная. Куклят ей нашью из лоскутков, она и сидит с ними под столом, занимается. А Мишатка раз прибегает с улицы, весь дрожит. «Ты чего?» — спрашиваю. Заплакал, да так горько.