Я сажусь у окна – и начинаю обдумывать тебя, Катюша. Я тебя люблю.
Прости, что я все это пишу тебе. Но от того, что я сегодня один, меня преследуют мрачные мысли. Если нельзя поговорить с тобой, я хоть напишу. Если день пропал – то пусть хоть здесь останется от него что-то.
Сейчас очень поздно. Я не знаю, – что ты делаешь? Ты спишь? Ты читаешь? Ты разговариваешь? Катюша – ты не знаешь, что я пишу тебе письмо? А я пишу.
У меня сейчас очень тихо. Еще тише, чем в Детском Селе на улице. Пока я пишу, я все время думаю о тебе, и мне, наконец, начинает казаться, что я не один.
А ты, может быть, мне изменяешь?
Со мной в трамвае ехал полный господин, в путейском пальто. Он все беспокоился. Он кричал:
– Нина? Ты две станции взяла?
– Две, две.
– А билеты у тебя?
– У меня, у меня.
– Нина! Нина! Иди сюда стань рядом со мной.
Я смотрел и думал: вот судьба неизвестно зачем столкнула меня с неизвестным, черноглазым, полным господином, и я его запомню. Я еду и скучаю и беспокоюсь без тебя, а он едет, озирается своими сумасшедшими глазами и беспокоится вообще. И это 10 января 1929 года. И где-то образовываются какие-то события. А у тебя новое платье. А я тебя люблю. Вот какие у меня глубокие мысли бывают в трамваях.
Катюша, милая, я написал длиннейшее письмо, и все о себе. Это потому, что я избаловался. Я привык говорить с тобой.
Не забывай меня, пожалуйста, никогда. Мне без тебя невозможно. Я целый день чувствовал – что ничего хорошего сегодня не будет, что тебя я не увижу, что зачем-то пропадает очень хороший четверг.
Ведь еще ничего? Еще все хорошо? Еще мы будем вместе? Это просто сейчас, пока, сегодня, десятого, в четверг – я один. А мы еще увидимся? Целую тебя крепко, моя девочка. Мы еще увидимся.
Е.Ш.
29.
Понедельник, 28 января (1929)
Пока я разговаривал с тобой в больнице – весь мир стоял на месте, все было ясно и жить было нетрудно. Но я и до ворот еще не дошел, как все опять перевернулось вверх ногами. Жить без тебя невозможно, обидно, неинтересно. Ты – моя худенькая девочка, моя, помни это, пожалуйста.
Я так задумался о тебе, что свернул на какую-то чужую улицу. На Мытнинскую, что ли. Я думал, что иду по пятой Советской и вдруг вышел на десятую.
В трамвае, когда я вошел, погас свет. Все шутили насчет Волховстроя и смеялись. А я грустил. Ничего?
К Аничке я не пошел, после больницы. Мне ни с кем не хотелось разговаривать.
Вечером у Макарьевых я слушал московского поэта Антокольского. Он пишет очень рассудочные стихи, а читает их так, будто это песни, бред, пророчество или еще черт знает что. Он худенький, черноглазенький, помятенький, лысеющий, в вязаном жилете. Спереди нет зуба. Рот слабый, как у нехороших мальчиков. Но что-то в нем есть. В глазу что ли приятное и знакомое сумасшествие. Глаз у него иногда, как бывает у пристяжной тройки, когда она на всем ходу, косит. А впрочем – чужой он все-таки.