ломать. (А подспудный смысл был: горницу-ту вы взять-взяли, избы же самой мы вам не дадим!) Мужнина родня – Матренины золовки, сестры Ефима и Фаддея, и еще племянницы разные приходили и плакали так: – Ах, татанька-татанька! И как же ты себя не берегла! И, наверно, теперь они на нас обиделись! И родимая ж ты наша, и вина вся твоя! И горница тут ни при чем. И зачем же пошла ты туда, где смерть тебя стерегла? И никто тебя туда не звал! И как ты умерла – не думала! И что же ты нас не слушалась?… (И изо всех этих причитаний выпирал ответ: в смерти ее мы не виноваты, а насчет избы еще поговорим!) Но широколицая грубая "вторая" Матрена – та подставная Матрена, которую взял когда-то Фаддей по одному лишь имечку, – сбивалась с этой политики и простовато вопила, надрываясь над гробом: – Да ты ж моя сестричечка! Да неужели ж ты на меня обидишься? Ох-ма!… Да бывалоча мы все с тобой говорили и говорили! И прости ты меня, горемычную! Ох-ма!… И ушла ты к своей матушке, а, наверно, ты за мной заедешь! Ох-ма-а-а!… На этом "ох-ма-а-а" она словно испускала весь дух свой – и билась, билась грудью о стенку гроба. И когда плач ее переходил обрядные нормы, женщины, как бы признавая, что плач вполне удался, все дружно говорили: – Отстань! Отстань! Матрена отставала, но потом приходила вновь и рыдала еще неистовее. Вышла тогда из угла старуха древняя и, положа Матрене руку на плечо, сказала строго: – Две загадки в мире есть: как родился – не помню, как умру – не знаю.
И смолкла Матрена тотчас, и все смолкли до полной тишины.
Но и сама эта старуха, намного старше здесь всех старух и как будто даже Матрене чужая вовсе, погодя некоторое время тоже плакала:
– Ох ты, моя болезная! Ох ты, моя Васильевна! Ох, надоело мне вас провожать! И совсем уже не обрядно – простым рыданием нашего века, не бедного ими, рыдала злосчастная Матренина приемная дочь – та Кира из Черустей, для которой везли и ломали эту горницу. Ее завитые локончики жалко растрепались. Красны, как кровью залиты, были глаза. Она не замечала, как сбивается на морозе ее платок, или надевала пальто мимо рукава. Она невменяемая ходила от гроба приемной матери в одном доме к гробу брата в другом, – и еще опасались за разум ее, потому что должны были мужа судить. Выступало так, что муж ее был виновен вдвойне: он не только вез горницу, но был железнодорожный машинист, хорошо знал правила неохраняемых переездов – и должен был сходить на станцию, предупредить о тракторе. В ту ночь в уральском скором тысяча жизней людей, мирно спавших на первых и вторых полках при полусвете поездных ламп, должна была оборваться. Из-за жадности нескольких людей: захватить участок земли или не делать второго рейса трактором. Из-за горницы, на которую легло проклятие с тех пор, как руки Фаддея ухватились ее ломать. Впрочем, тракторист уже ушел от людского суда. А управление дороги само было виновно и в том, что оживленный переезд не охранялся, и в том, что паровозная сплотка шла без фонарей.