- Вот то-то - где? - сказал Яков, положив локти на стол, и выпустил из трубки три клуба дыма один за другим. - Я, брат, отпетый. На дуре какой-нибудь неграмотной не женюсь, мне с такой разговаривать не о чем. А с белыми ручками боярышня, которую вертишь на ассамблее да ей кумплименты говоришь по приказу Петра Алексеевича, сама за меня не пойдет... Вот и пробавляюсь кое-чем, когда нуждишка-то... Скверно это, конечно, грязь. Да мне одна математика дороже всех баб на свете...
Алексей - ему - тихо:
- Одно другому не помеха...
- Стало быть, помеха, если я говорю. Вон - на кусту воробей, другого занятия ему нет, - прыгай через воробьиху... А бог человека создал, чтобы тот думал. - Яков взглянул на меньшого и захрипел трубкой. - Разве вот Гаврюшка-то наш проворен по этой части.
От самой шеи все лицо Гаврилы залилось румянцем; он усмехнулся медленно, глаза подернулись влагой, не знал - в смущении - куда их отвести.
Яков пхнул его локтем:
- Рассказывай. Я люблю эти разговоры-то.
- Да ну вас, право... И нечего рассказывать... Молодой я еще... - Но Яков, а за ним Алексей привязались: "Свои же, дурень, чего заробел..." Гаврила долго упирался, потом начал вздыхать, и вот что под конец он рассказал братьям.
Перед самым рождеством, под вечер, прибежал на двор Ивана Артемича дворцовый скороход и сказал, что-де "Гавриле Иванову Бровкину велено тотчас быть во дворце". Гаврила вначале заупрямился, - хотя был молод, но - персона, у царя на виду, к тому же он обводил китайской тушью законченный чертеж двухпалубного корабля для воронежской верфи и хотел этот чертеж показать своим ученикам в Навигационной школе, что в Сухаревой башне, где по приказу Петра Алексеевича преподавал дворянским недорослям корабельное искусство. Иван Артемич строго выговорил сыну: "Надевай, Гаврюшка, французский кафтан, ступай, куда тебе приказано, с такими делами не шутят".
Гаврила надел шелковый белый кафтан, перепоясался шарфом, выпустил кружева из-за подбородка, надушил мускусом вороной парик, накинул плащ, длиной до шпор, и на отцовской тройке, которой завидовала вся Москва, поехал в Кремль.
Скороход провел его узенькими лестницами, темными переходами наверх в старинные каменные терема, уцелевшие от большого пожара. Там все покои были низенькие, сводчатые, расписанные всякими травами-цветами по золотому, по алому, по зеленому полю; пахло воском, старым ладаном, было жарко от изразцовых печей, где на каждой лежанке дремал ленивый ангорский кот, за слюдяными дверцами поставцов поблескивали ендовы и кувшины, из которых, может быть, пивал Иван Грозный, но нынче их уже не употребляли. Гаврила со всем презрением к этой старине бил шпорами по резным каменным плитам. В последней двери нагнулся, шагнул, и его, как жаром, охватила прелесть.
Под тускло-золотым сводом стоял на крылатых грифонах стол, на нем горели свечи, перед ними, положив голые локти на разбросанные листы, сидела молодая женщина в наброшенной на обнаженные плечи меховой душегрейке; мягкий свет лился на ее нежное кругловатое лицо; она писала; бросила лебединое пepo, поднесла руку с перстнями к русой голове, поправляя окрученную толстую косу, и подняла на Гаврилу бархатные глаза. Это была царевна Наталья Алексеевна.
Гаврила не стал валиться в ноги, как бы, кажется, полагалось ему варварским обычаем, но по всему французскому политесу ударил перед собой левой ногой и низко помахал шляпой, закрываясь куделями вороного парика. Царевна улыбнулась ему уголками маленького рта, вышла из-за стола, приподняла с боков широкую жемчужного атласа юбку и присела низко.
"Ты - Гаврила, сын Ивана Артемича? - спросила царевна, глядя на него блестящими от свечей глазами снизу вверх, так как был он высок - едва не под самый свод париком. - Здравствуй. Садись.