Уленшпигель не стал ее слушать. Он толкнул дверь в сарай и, уверившись, что там никого нет, забежал в огород, оттуда махнул на улицу: по улице, скрываясь в тумане, мчались вдаль два коня. Он бросился в погоню, но они летели как вихрь, крутящий сухие листья.
Вернувшись, он, скрипя зубами от бессильной ярости, проговорил:
– Ее изнасиловали! Ее изнасиловали!
Произнося эти слова, он смотрел на Неле в упор, и глаза его горели недобрым огнем, а Неле, дрожа как в лихорадке, жалась к Сооткин и Катлине и говорила:
– Нет, Тиль, нет, мой любимый, нет!
И такие у нее были при этом печальные и правдивые глаза, что Уленшпигель не мог не поверить ей. Но все же забросал ее вопросами:
– Кто это кричал? Куда ускакали эти люди? Почему сорочка у тебя разорвана на плече и на спине? Почему у тебя лоб и щека расцарапаны?
– Слушай, Уленшпигель, – сказала Неле, – но только не подведи, а то нас сожгут. Вот уже двадцать три дня, как у Катлины – спаси, Господи, ее душу! – завелся дружок – бес в черном одеянии, в сапогах со шпорами. Глаза у него сверкают, словно волны морские на ярком солнце.
– Зачем ты умчался, ненаглядный мой Ганс? – твердила Катлина. – А Неле злая.
А Неле продолжала свой рассказ:
– Он возвещает о своем прибытии орлиным клекотом. Видятся они по субботам. Мать говорит, что его поцелуи холодны и тело у него как лед. Когда она в чем-нибудь отказывает ему, он колотит ее. Один только раз получила она от него несколько флоринов – обыкновенно он у нее берет деньги.
Сооткин, сложив руки, молилась за Катлину. А Катлина с сияющим лицом говорила:
– Мое тело теперь не мое, душа моя теперь не моя – все твое. Ганс, ненаглядный мой, возьми меня опять на шабаш! Вот только Неле не хочет – Неле злая.
– На рассвете он уезжает, – продолжала девушка, – мать потом рассказывает мне очень странные вещи... Да не смотри ты на меня такими злыми глазами, Уленшпигель!.. Вчера она мне сказала, что какой-то красивый сеньор в сером одеянии, по имени Гильберт, сватается ко мне и скоро придет со мной познакомиться. Я ей на это ответила, что мне никакого мужа не надо – ни красавца, ни урода. И все-таки она материнскою властью заставила меня ждать, велела не ложиться, – ведь когда речь идет о сердечных делах, она рассуждает здраво. Мы уже почти разделись, обеим хотелось спать. Я задремала вон на том стуле. Когда они вошли, я не проснулась. Вдруг чувствую: кто-то меня обнимает и целует в шею. При свете полной луны глаза его сверкают, как гребни волн морских в июльский день перед грозой. Слышу, шепчет он мне: «Я Гильберт, твой муж. Будь моей – я тебя озолочу». От него пахло рыбой. Я оттолкнула его. Он хотел взять меня силой, но я справилась бы и с десятью такими, как он. Он только разорвал на мне сорочку, исцарапал лицо. И все твердил: «Будь моей – я тебя озолочу».