Нам, положим, все равно, но Любочка ведь скоро должна выезжать в свет. С этакой belle-mere[16] не очень приятно, она даже по-французски плохо говорит, и какие манеры она может ей дать. Пуассардка — и больше ничего; положим, добрая, но все-таки пуассардка, — заключал Володя, видимо очень довольный этим наименованием «пуассардки». Как ни странно мне было слышать, что Володя так спокойно судит о выборе папа, мне казалось, что он прав. — Из чего же папа женится? — спросил я. — Это темная история, Бог их знает; я знаю только, что Петр Васильич уговаривал его жениться, требовал, что папа не хотел, а потом ему пришла фантазия, какое-то рыцарство, — земная история. Я теперь только начал понимать отца, — продолжал Володя (то, что он называл его отцом, а не папа, больно кольнуло меня), — что он прекрасный человек, добр и умен, но такого легкомыслия и ветрености... это удивительно! он не может видеть хладнокровно женщину. Ведь ты знаешь, что нет женщины, которую бы он знал и в которую бы не влюбился. Ты знаешь, Мими ведь тоже. — Что ты? — Я тебе говорю; я недавно узнал, он был влюблен в Мими, когда она была молода, стихи ей писал, и что-то у них было. Мими до сих пор страдает. — И Володя засмеялся. — Не может быть! — сказал я с удивлением. — Но главное, — продолжал Володя снова серьезно и вдруг начиная говорить по-французски, — всей родне нашей как будет приятна такая женитьба! И дети ведь у нее, верно, будут. Меня так поразил здравый смысл и предвидение Володи, что я не знал, что отвечать. В это время к нам подошла Любочка. — Так вы знаете? — спросила она с радостным лицом. — Да, — сказал Володя, — только я удивляюсь, Любочка: ведь ты уже не в пеленках дитя, что тебе может быть радости, что папа женится на какой-нибудь дряни? Любочка вдруг сделала серьезное лицо и задумалась. — Володя! отчего же дряни? как ты смеешь так говорить про Авдотью Васильевну? Коли папа на ней женится, так, стало быть, она не дрянь. — Да, не дрянь, я так сказал, но все-таки... — Нечего «но все-таки», — перебила Любочка, разгорячившись, — я не говорила, что дрянь эта барышня, в которую ты влюблен; как же ты можешь говорить про папа и про отличную женщину? Хоть ты старший брат, но ты мне не говори, ты не должен говорить. — Да отчего ж нельзя рассуждать про... — Нельзя рассуждать, — опять перебила Любочка, — нельзя рассуждать про такого отца, как наш. Мими может рассуждать, а не ты, старший брат. — Нет, ты еще ничего не понимаешь, — сказал Володя презрительно, — ты пойми. Что, это хорошо, что какая-нибудь Епифанова Дунечка заменит тебе maman покойницу? Любочка замолчала на минутку, и вдруг слезы выступили у нее на глаза. — Я знала, что ты гордец, но не думала, чтоб ты был такой злой, — сказала она и ушла от нас. — В булку, — сказал Володя, сделав серьезно комическое лицо и мутные глаза. — Вот рассуждай с ними, — продолжал он, как будто упрекая себя в том, что он до того забылся, что решился снизойти до разговора с Любочкой. На другой день погода была дурная, и еще ни папа, ни дамы не выходили к чаю, когда я пришел в гостиную. Ночью был осенний холодный дождик, по небу бежали остатки валившейся ночью тучи, сквозь которую неярко просвечивало обозначавшееся светлым кругом, довольно высоко уже стоявшее солнце. Было ветрено, сыро и сиверко. Дверь в сад была открыта, на почерневшем от мокроты полу террасы высыхали лужи ночного дождя. Открытая дверь подергивалась от ветра на железном крючке, дорожки были сыры и грязны; старые березы с оголенными белыми ветвями, кусты и трава, крапива, смородина, бузина с вывернутыми бледной стороной листьями бились на одном месте и, казалось, хотели оторваться от корней; из липовой аллеи, вертясь и обгоняя друг друга, летели желтые круглые листья и, промокая, ложились на мокрую дорогу и на мокрую темно-зеленую отаву луга.