Утро озарило весь мир новым блеском, и будущее предстало передо мной, просветленное до неузнаваемости. Больше всего меня теперь заботило, что до отъезда моего оставалось еще целых шесть дней: я не мог отделаться от тревожного чувства, что за эти шесть дней что-нибудь может стрястись с Лондоном и что к тому времени, как я туда попаду, он станет меньше или хуже, а то и вовсе исчезнет с лица земли.
Джо и Бидди очень тепло и сердечно отзывались на мои упоминания о нашей скорой разлуке, однако сами о ней не заговаривали. После завтрака Джо достал из комода в парадной гостиной мой договор, мы сожгли его, и я почувствовал себя свободным. Полный до краев этим новым ощущением свободы, я пошел с Джо в церковь и, сидя там, думал, что, если бы священник все знал, он, пожалуй, не стал бы толковать нам про богатого и про царствие божие
[6].
Отобедали мы, как всегда, рано, и после обеда я ушел из дому один, решив теперь же проститься с болотами и больше уже туда не возвращаться. Проходя мимо церкви, я (как и утром во время службы) преисполнился благородного сострадания к несчастным людям, которым суждено ходить сюда каждое воскресенье, до конца своих дней, а потом успокоиться в полной безвестности под низкими зелеными холмиками. Я пообещал себе, что в скором времени что-нибудь для них сделаю, и мысленно набросал план действий, согласно которому каждый житель нашей деревни должен был получить от меня обед из ростбифа и плумпудинга, пинту эля и целый галлон благосклонности.
Если я и раньше часто испытывал нечто похожее на стыд, вспоминая о своем знакомстве с беглым каторжником, некогда ковылявшим среди этих могил, каковы же были мои мысли в это воскресенье, когда я, очутившись на кладбище, снова вспомнил его, оборванного, дрожащего, с толстым железным кольцом на ноге! Одно меня утешало – что это случилось очень давно, что его, несомненно, увезли за тридевять земель и что для меня он умер, а к тому же, возможно, его и в самом деле нет в живых.
Конец нашим болотистым низинам, конец дамбам, и шлюзам, и жующим коровам, – впрочем, они, казалось, глядели теперь более почтительно, насколько это совместимо было с их коровьей тупостью, и поворачивали голову, чтобы как можно дольше таращиться на обладателя столь больших надежд, – прощайте, скучные друзья моего детства, отныне я не ваш – я создан для Лондона и славы, а не для работы кузнеца! В таком ликующем состоянии духа я дошел до старой батареи, прилег на траву, чтобы обдумать, прочит ли меня мисс Хэвишем в мужья Эстелле, и крепко уснул.
Проснувшись, я с удивлением увидел, что рядом со мной сидит Джо и курит свою трубку. Когда я открыл глаза, он ласково мне улыбнулся.
– А я решил, Пип, – ведь в последний раз, так пой-ду-ка и я за тобой.
– Я очень рад, что ты так решил, Джо.
– Спасибо на добром слове, Пип.
– Знай, милый Джо, – продолжал я после того, как мы крепко потрясли друг другу руки, – что я тебя никогда но забуду.
– Конечно, Пип, конечно, – сказал Джо, словно успокаивая меня. – Я-то это знаю. Право, знаю, дружок. Да чего там, стоит немножко мозгами пораскинуть, это всякому станет ясно. Только вот мозгами-то пораскинуть я сначала никак не мог, очень уж все враз переменилось, верно я говорю?
Почему-то мне было не особенно приятно, что Джо так крепко на меня надеется. Мне бы понравилось, если бы он расчувствовался или сказал: «Это делает тебе честь, Пип», или что-нибудь в том же духе. Поэтому я никак не отозвался на первую часть его речи, на вторую же ответил, что известие это действительно явилось для нас неожиданностью, но что мне всегда хотелось стать джентльменом и я много, много раз думал о том, что бы я в таком случае стал делать.
– Да неужели думал? – удивился Джо. – Поди ж ты!
– Сейчас мне очень жаль, Джо, – сказал я, – что ты извлек так мало пользы из наших уроков; ты со мной не согласен?
– Вот уж не знаю, – отвечал Джо. – Я к ученью туповатый. Я только в своем деле мастак. Оно и всегда было жаль, что я туповатый, и сейчас жаль, но только не больше, чем… ну, хоть год назад!
Я-то имел в виду, что куда приятнее было бы, если бы Джо оказался более достоин моих милостей к тому времени, как я получу свое состояние и смогу для него что-то сделать. Однако он был так далек от правильного понимания моей мысли, что я решил лучше растолковать ее Бидди.
И вот, когда мы пришли домой и напились чаю, я вызвал Бидди в наш садик у проулка и, подбодрив ее для начала заверением, что никогда ее не забуду, сказал, что у меня есть до нее просьба.
– А состоит она в том, Бидди, – сказал я, – чтобы ты не упускала случая немножко пообтесать Джо.
– Как это пообтесать? – спросила Бидди, бросив на меня внимательный взгляд.
– Ну, ты понимаешь, Джо – хороший, милый человек, лучшего я просто и не знаю, но в некоторых отношениях он немного отстал, Бидди. Скажем, в части учения и манер.
Хотя я, пока говорил, смотрел на Бидди и хотя, когда я кончил, она широко раскрыла глаза, но на меня она не смотрела.
– Ах, манер! Значит, у него манеры недостаточно хороши? – спросила она, сорвав лист черной смородины.
–
Здесь, милая Бидди, они достаточно хороши, но…
– Ах, здесь они, значит, достаточно хороши? – перебила меня Бидди, разглядывая сорванный лист.
– Ты не дала мне договорить: но если мне удастся ввести его в более высокие круги, а я надеюсь, что это мне удастся, когда я войду во владение своей собственностью, – такие манеры едва ли сделают ему честь.
– И ты думаешь, он этого не знает? – спросила Бидди.
Вопрос показался мне до того обидным (самому-то мне ничего подобного и в голову не приходило), что я огрызнулся:
– Что ты хочешь этим сказать, Бидди?
Прежде чем ответить, Бидди растерла лист между ладонями, – и с тех пор запах черносмородинового куста всегда напоминает мне этот вечер в нашем садике у проулка.
– А что он, может быть, гордый, об этом ты не подумал?
– Гордый? – переспросил я с подчеркнутым пренебрежением.
– Гордость разная бывает, – сказала Бидди, смотря мне прямо в лицо и качая головой. – Гордость не у всех одинаковая…
– Ну? Что же ты замолчала?
– Не у всех одинаковая, – повторила Бидди. – Ему, возможно, гордость не позволит, чтобы кто-то снял его с места, где у него есть свое дело, где он делает это дело хорошо и пользуется уважением. Сказать по правде, я думаю, что именно так и будет; впрочем, это, вероятно, очень смело с моей стороны: ведь ты должен бы знать его куда лучше, чем я.
– Бидди, – сказал я, – ты меня огорчаешь. Я от тебя этого не ожидал. Ты завидуешь, Бидди, и дуешься. Тебе обидно мое возвышение в жизни, и ты не умеешь это скрыть.
– Если у
тебя хватает совести так думать, – отвечала Бидди, – ты так и скажи. Повтори, повтори еще раз, если у тебя хватает совести так думать.
– Скажи лучше, – если у тебя хватает совести так принимать это, – возразил я надменным и наставительным тоном. – Нечего сваливать вину на меня. Ты меня очень огорчаешь, Бидди, это… это дурная черта характера. Я хотел попросить тебя, чтобы ты после моего отъезда по мере сил помогала нашему милому Джо. Но теперь я тебя ни о чем не прошу. Ты меня очень огорчила, Бидди, – повторил я. – Это… это дурная черта характера.
– Ругай ты меня или хвали, – сказала бедная Бидди, – все равно можешь быть спокоен, я здесь всегда буду делать все, что в моих силах. И какого бы мнения ты обо мне ни держался, я не изменюсь к тебе. А несправедливым джентльмену все-таки не пристало быть, – добавила она и отвернулась.
Я еще раз с горячностью повторил, что это дурная черта характера (и с тех пор убедился, что был прав, только применил свои слова не по адресу), и пошел по дорожке прочь от Бидди, а Бидди вернулась в дом; я вышел на дорогу и уныло бродил по полям до самого ужина, по-прежнему думая о том, как печально и странно, что в этот, второй вечер моей новой жизни мне так же одиноко и тоскливо, как и в первый.
Впрочем, с наступлением утра я опять приободрился и, великодушно простив Бидди, решил не возобновлять вчерашнего разговора. Я надел свое лучшее платье и, едва дождавшись часа, когда могли открыться лавки, отправился в город. Когда я явился к мистеру Трэббу, портному, он еще завтракал в своей комнате за лавкой; рассудив, что выходить ко мне не стоит, он вместо этого позвал меня к себе.
– Ну-с, – начал мистер Трэбб снисходительно-приятельским тоном, – как поживаете, чем могу служить?
Мистер Трэбб только что разрезал горячую булочку на три перинки и занимался тем, что прокладывал между ними масло и тепло его укутывал. Это был старый холостяк, человек с достатком, и окно его комнаты смотрело в предостаточный огородик и фруктовый сад, а в стену возле камина вделан был более чем достаточный кованый сундук, где хранились – я был в том убежден – полные мешки его достатка.
– Мистер Трэбб, – сказал я, – мне не хочется упоминать об этом, потому что может показаться, будто я хвастаюсь, но я получил порядочное состояние.
Мистер Трэбб преобразился. Позабыв о масле, нежащемся в теплой постели, он поднялся и вытер пальцы о скатерть с возгласом: «Господи помилуй!»
– Я еду в Лондон к моему опекуну, – сказал я, небрежно доставая из кармана несколько гиней и поглядывая на них, – мне нужен в дорогу костюм по последней моде, и я готов заплатить за него вперед, – добавил я, опасаясь, что иначе он, чего доброго, только пообещает выполнить мой заказ.
– Дорогой сэр, вы меня обижаете! – И мистер Трэбб, почтительно изогнувшись, раскинул руки и даже осмелился секунду подержать меня за локотки. – Позвольте мне принести вам мои поздравления. Будьте столь любезны, пройдите, пожалуйста, в лавку.
Мальчишка мистера Трэбба был самым дерзким мальчишкой во всей округе. Когда я пришел, он подметал лавку и, чтобы доставить себе развлечение среди тяжких трудов, намел мне на ноги целую кучу сора. Когда я снова вышел в лавку с мистером Трэббом, он все еще подметал пол, и тут же стал нарочно задевать щеткой о все углы и прочие препятствия, чтобы показать этим (так по крайней мере я его понял), что он не хуже любого кузнеца, живого или мертвого.
– Прекрати возню! – закричал на него мистер Трэбб с чрезвычайной суровостью, – не то я тебе голову оторву. Присядьте, сэр, прошу вас. Вот, сэр, – говоря это, мистер Трэбб достал с полки кусок сукна и плавным движением развернул его на прилавке, с тем чтобы подсунуть под него руку и показать, как оно отливает на свет, – очень приятный товар! Особенно рекомендую его вам, сэр, это самый что ни на есть высший сорт. Впрочем, я покажу вам и другие образцы. Эй ты, подай мне номер четыре! (Эти слова были обращены к мальчишке и сопровождались устрашающе грозным взглядом, поскольку существовала опасность, что сей зловредный юнец мазнет меня сукном по голове или позволит себе еще какую-нибудь вольность.)
Мистер Трэбб не сводил строгого взора с мальчишки, пока тот не положил на прилавок номер четыре и не отошел на безопасное расстояние. Тогда он велел ему подать номер пять и номер восемь. – И смотри у меня, негодяй, никаких фокусов, – прикрикнул мистер Трэбб, – не то будешь жалеть до последнего вздоха!
Затем мистер Трэбб склонился над номером четыре и смиренно-доверительным тоном отрекомендовал его мне как легкий летний материал, который весьма в ходу у дворянства и аристократии и в который он почтет для себя за великую честь одеть своего знатного земляка (если только позволительно ему считать себя моим земляком). А затем снова обратился к мальчишке:
– Подашь ты мне когда-нибудь номер пять и номер восемь, шалопай несчастный, или прикажешь вышвырнуть тебя из лавки и идти за ними самому?
С помощью мистера Трэбба я выбрал сукно на костюм и снова прошел в заднюю комнату – снять мерку. Ибо хотя у мистера Трэбба уже имелась моя мерка и до сих пор она вполне его удовлетворяла, однако, как он с поклоном заявил, «при существующих обстоятельствах она не годится, сэр, совершенно не годится». Итак, мистер Трэбб обмерил и размежевал меня в своей комнате, словно я был земельным участком, а он – опытным землемером, и приложил к этому делу столько стараний, что я почувствовал – никакая плата не может вознаградить его за такие труды. Когда же наконец он с этим покончил и мы договорились, что он пришлет мой костюм мистеру Памблчуку в четверг вечером, мистер Трэбб сказал, уже взявшись за ручку двери:
– Я знаю, сэр, лондонские джентльмены, как правило, не шьют у провинциальных портных; но если бы вам, живя в столице, вздумалось когда-нибудь удостоить меня чести, я был бы весьма польщен. До свиданья, сэр, чрезвычайно вам признателен… Дверь!
Последнее слово было брошено мальчишке, который понятия не имел, что оно означает. Но я видел, как он был ошеломлен, когда его хозяин, льстиво потирая руки, сам проводил меня до порога, и я могу считать, что мое знакомство с сокрушительной силой денег началось в ту минуту, когда они, фигурально выражаясь, положили на обе лопатки мальчишку Трэбба.
После этого памятного события я побывал у шляпника, сапожника и торговца бельем, чувствуя, что сильно смахиваю на собаку матушки Хаббард
[7], которую общими силами наряжали столько мастеров. Побывал я и в конторе дилижансов и заказал себе место на семь часов утра в субботу. Необязательно было повсюду рассказывать, что я получил порядочное состояние; однако всякий раз, как я упоминал об этом, мой собеседник отвлекался от созерцания того, что происходило за окном на улице, и сосредоточивал все свое внимание на мне. Покончив с необходимыми заказами, я направился к лавке Памблчука и, подходя к ней, увидел, что этот джентльмен собственной персоной стоит на пороге.
Он поджидал меня с большим нетерпением. Еще утром он заезжал на своей тележке к нам в кузницу и ему рассказали великую новость. Он приготовил для меня угощение в гостиной, где происходило памятное чтение «Джорджа Барнуэла», и, пропуская в дверь мою священную особу, тоже велел своему приказчику «не путаться под ногами».
– Друг мой, – сказал мистер Памблчук, пожимая мне руки, когда остался наедине со мной и с угощением. – Поздравляю вас по случаю такой редкостной удачи. Вы ее заслужили, заслужили!
Это было сказано к месту и показалось мне весьма дельным замечанием.
– Мысль о том, – сказал мистер Памблчук, предварительно выразив свои чувства ко мне восхищенным пыхтением, – что я некоторым образом способствовал этому, составляет для меня высшую награду.
Я напомнил мистеру Памблчуку, что этого предмета нельзя касаться ни словом, ни намеком.
– Друг мой, – сказал мистер Памблчук, – если вы разрешите называть вас так…
Я промямлил: «Разумеется», и мистер Памблчук снова взял меня за обе руки и сообщил своему жилету колыхательное движение, которое говорило о чувствах, хотя и совершалось намного ниже сердца.
– Друг мой, положитесь на меня, в ваше отсутствие я не пожалею своих слабых сил, чтобы обо всем этом не забыл Джозеф. Джозеф! – сказал мистер Памблчук, как бы моля и сострадая. – Джозеф!! Джозеф!!! – после чего он покачал головой и постукал себя по лбу, тем выражая свое отношение к главному недостатку Джозефа.
– Но что же это я, друг мой, – сказал мистер Памблчук. – Вы, должно быть, проголодались, вы падаете от усталости. Садитесь, прошу вас. Вот курятина – это из «Кабана», вот язык, тоже из «Кабана», вот еще кое-какие лакомые штучки из «Кабана», которыми вы, надеюсь, не побрезгуете. Но неужели, – сказал мистер Памблчук, едва успев сесть и снова вставая, – неужели я вижу перед собой того, с кем я делил игры и забавы его счастливого детства? Дозвольте же… дозвольте мне…
Это «дозвольте» означало, что ему хочется пожать мне руку. Я согласился, он с жаром стиснул ее и снова сел.
– Вот вино, – сказал мистер Памблчук. – Выпьем. Возблагодарим судьбу, и пусть она всегда выбирает своих баловней так же разумно. Нет, – сказал мистер Памблчук, снова вставая, – я не могу виде
ь перед собой Того, кто… а также пить за Того, кто… не выразив еще раз… Дозвольте… дозвольте мне…
Я дозволил, и он снова пожал мне руку и, осушив стакан, опрокинул его вверх дном. Я последовал его примеру; и доведись мне перед этим самого себя опрокинуть вверх дном, вино и тогда не ударило бы мне в голову с такой силой.
Мистер Памблчук положил мне на тарелку сочное куриное крылышко и лучший ломтик языка (прошли те времена, когда мне доставались одни глухие закоулки окорока!), о себе же, сравнительно говоря, не заботился вовсе. – О птица, птица! – воззвал мистер Памблчук к жареной курице. – Думала ли ты, будучи неразумным цыпленком, какая честь тебе предназначена! Думала ли ты, что под этим смиренным кровом ты станешь угощением Того, кто… Пусть вы сочтете это слабостью с моей стороны, сэр, – сказал мистер Памблчук, вставая, – но дозвольте, дозвольте мне…
Особого дозволения от меня теперь, видимо, уже не требовалось, и он тут же выполнил свое намерение. Как ему удавалось проделывать это так часто, не порезавшись о мой нож, право, не знаю.
– А ваша сестра, что имела честь воспитать вас своими руками, – продолжал он, основательно подкрепившись, – не печально ли, что ей не дано понять, какую великую честь… Дозвольте…
Я увидел, что он готов опять двинуться на меня, и остановил его.
– Выпьем за ее здоровье, – предложил я.
– О! – вскричал мистер Памблчук и откинулся на спинку стула, совсем размякнув от восхищения. – Вот по таким словам они и познаются, сэр! (Не знаю, кого он величал сэром, во всяком случае не меня, а больше в комнате никого не было.) Вот по таким словам, сэр, и познаются благородные сердца! Всегда готовы простить, приветить! Человеку непонимающему, – продолжал угодливый Памблчук, поспешно отставив нетронутый стакан и снова вставая, – могло бы показаться, что я назойлив, но дозвольте мне…
Проделав, что следовало, он возвратился на свое место и выпил за здоровье моей сестры. – Не надо закрывать глаза на ее несчастный характер, – сказал мистер Памблчук, – но будем надеяться, что намерения у нее были добрые.
Примерно в это время я заметил, что лицо его стало сильно краснеть; сам же я словно обратился в сплошное лицо, насквозь пропитанное вином, и лицо это немилосердно горело.
Я сказал мистеру Памблчуку, что распорядился доставить мое новое платье к нему на дом, и он едва не задохнулся от восторга, что я так отличил его. Я разъяснил ему, почему мне не хочется, чтобы на меня глазели в деревне, и он стал превозносить меня до небес. Он дал мне понять, что лишь он один достоин моего доверия, и, короче говоря, он просит дозволения… Потом он нежно осведомился, помню ли я нашу игру в арифметические задачи, и как мы вместе ходили записывать меня в подмастерья, и как он всегда был моим наперсником и самым закадычным другом? Выпей я в десять раз больше вина, я и то бы знал, что ничего подобного никогда не было, и в глубине души с негодованием отверг бы такое предположение. А между тем помню как сейчас, в ту минуту я был убежден, что сильно в нем ошибался и что он умнейший, добрейший, прекраснейший человек.
Мало-помалу он проникся ко мне таким доверием, что стал спрашивать моего совета по поводу своих собственных дел. Он упомянул, что на основе его предприятия, если таковое расширить, можно создать объединение и монополию по торговле зерном и семенами, равной которой не видывали ни в нашей, ни в какой другой округе. Единственное, что, по его мнению, еще требовалось, чтобы сколотить миллионное состояние, это – Округлить Капитал. Вот именно эти два словечка – округлить капитал. И ему, Памблчуку, думается, что если бы недостающую сумму вложил в дело новый компаньон, – а этому компаньону не было бы иной заботы, кроме как в любое время по своему усмотрению, лично или поручив это кому-нибудь, проверять книги, да два раза в год заходить в контору и уносить в кармане прибыли, пятьдесят процентов или около того, – ему думается, что это было бы весьма выгодной возможностью, над которой молодому человеку с умом и с деньгами стоило бы поразмыслить. А я что думаю на этот счет? Он целиком полагается на мое мнение, так что же я думаю на этот счет? Я сказал, что согласен с ним: «Но не будем забегать вперед!» Широта и ясность моего суждения потрясли его совершенно, и он, уже не спрашивая дозволения, заявил, что не может не пожать мне руку – и пожал-таки ее еще раз.
Мы выпили все вино, и мистер Памблчук снова и снова клялся мне держать Джозефа в пределах (неизвестно каких) и прилежно и неизменно оказывать мне услуги (неизвестно какие). Он также впервые поведал мне тайну, которую, нужно признать, свято хранил до той поры, а именно, что всегда говорил обо мне: «Этот мальчик необыкновенный, и, помяните мое слово, – судьба у него будет необыкновенная». Со скорбной улыбкой он сказал, что сейчас это просто уму непостижимо, и я подтвердил его слова. Наконец я вышел на улицу, смутно почувствовал, что солнце ведет себя как-то необычно, и, так и не заметив дороги, в каком-то полусне добрался до шлагбаума.
Здесь я очнулся, услышав, что меня окликает мистер Памблчук. Он был еще далеко, на залитой солнцем улице, и выразительными жестами приглашал меня остановиться. Я остановился, и он подошел ко мне, пыхтя и отдуваясь. – Нет, дорогой мой друг, я этого не допущу, – заговорил он, едва успев перевести дух. – Такой день не может закончиться без этой последней любезности с вашей стороны. Дозвольте же мне, как старому другу и доброжелателю,
дозвольте мне…
Мы по меньшей мере в сотый раз обменялись рукопожатием, и он негодующим тоном приказал какому-то молодому возчику дать мне дорогу. Затем он благословил меня и стоял, махая мне рукой, пока я не скрылся за поворотом; и тут я свернул в поле и, прежде чем идти дальше домой, как следует проспался в тени изгороди.
Мне предстояло взять с собой в Лондон весьма скудный багаж, – лишь немногое из того немногого, что у меня было, годилось для моего нового положения. Но, внушив себе, что нельзя терять ни минуты, я в тот же день начал укладываться, причем впопыхах уложил вещи, которые, как я знал, понадобятся мне уже на следующее утро.
Миновали вторник, среда и четверг; а в пятницу утром я отправился к мистеру Памблчукуг с тем чтобы, облачившись у него в новое платье, пойти попрощаться с мисс Хэвишем. Для переодевания мне отведена была собственная спальня мистера Памблчука, нарочно ради этого случая увешанная чистыми полотенцами. Новое платье, как водится, несколько разочаровало меня. Вероятно, с тех самых пор, что люди стали одеваться, ни один новый, с нетерпением ожидавшийся туалет не оправдывал в полной мере надежд, которые на него возлагались. Впрочем, после того как я пробыл в новом платье с полчаса и вконец извертелся, тщетно стараясь с помощью ручного зеркала мистера Памблчука увидеть свои ляжки, мне стало казаться, что сидит оно совсем недурно. Мистера Памблчука не было дома, – он уехал на ярмарку в соседний городок, миль за десять. Я не предупредил его, когда уезжаю в Лондон, и, следовательно, мне не грозила опасность новых рукопожатий. Все складывалось к лучшему, и я без помехи вышел в моем новом наряде на улицу, до слез стыдясь встречи с приказчиком и втайне подозревая, что выгляжу не очень авантажно, вроде как Джо в воскресном костюме.
К дому мисс Хэвишем я пробрался задворками, дав большого крюку, и позвонил неловко, с трудом, – мешали жесткие, слишком длинные пальцы перчаток. На звонок вышла Сара Покет и чуть не упала в обморок, увидев меня в новом обличье, а лицо ее, так похожее на грецкий орех, из коричневого стало желто-зеленым.
– Вы? – сказала она. – Вы? Боже милосердный! Что вам нужно?
– Я уезжаю в Лондон, мисс Покет, – сказал я, – и зашел проститься с мисс Хэвишем.
Заперев калитку, мисс Покет пошла справиться, как ей поступить, – значит, меня не ждали. Впрочем, она очень скоро вернулась и повела меня наверх, не сводя с моей особы изумленного взгляда.
Мисс Хэвишем, опираясь на свою клюку, прохаживалась по комнате с длинным накрытым столом, по-прежнему тускло освещенной свечами. Услышав, что отворяется дверь, она остановилась – как раз подле сгнившего свадебного пирога – и повернула голову.
– Не уходите, Сара, – приказала она. – Ну, что скажешь, Пип?
– Я еду в Лондон, мисс Хэвишем, завтра еду, – я следил за каждым своим словом, – и подумал, что вы, может быть, не сочтете за дерзость, если я зайду проститься с вами.
– Ты стал настоящим франтом, Пип, – сказала она, помахивая передо мною своей клюкой, словно добрая фея-крестная, совершив чудесное превращение, наделяла меня прощальным подарком.
– На меня свалилось такое счастье, после того как мы с вами виделись, мисс Хэвишем, – тихо проговорил я. – И я так благодарен, мисс Хэвишем!
– Да, да, – сказала она, с нескрываемой радостью глядя на расстроенную, изнывающую от зависти Сару. – Я видела мистера Джеггерса. Я уже слышала эту новость, Пип. Так ты едешь завтра?
– Да, мисс Хэвишем.
– И тебя усыновил какой-то богатый человек?
– Да, мисс Хэвишем.
– Пожелавший остаться неизвестным?
– Да, мисс Хэвишем.
– И назначил мистера Джеггерса твоим опекуном?
– Да, мисс Хэвишем.
Она просто упивалась этими вопросами и ответами, – такое наслаждение доставляли ей смятение и зависть Сары Покет.
– Ну что же, – продолжала она, – перед тобой открывается прекрасное будущее. Будь умником, веди себя достойно, слушайся указаний мистера Джеггерса. – Она пристально поглядела на меня, потом на Сару, убитое лицо которой исторгнуло у нее жестокую улыбку. – Прощай, Пип!.. Ты ведь навсегда сохранишь это имя?
– Да, мисс Хэвишем.
– Прощай, Пип.
Она протянула мне руку, и я, опустившись на колено, поднес ее руку к губам. Я не загадывал вперед, как буду с нею прощаться; это получилось у меня само собой. Торжество сверкнуло в ее тяжелом взгляде, обращенном на Сару Покет, и такой я покинул мою фею-крестную: она стояла посреди тускло освещенной комнаты, сложив руки на крючке своей палки, у сгнившего свадебного пирога, затканного паутиной.
Сара Покет свела меня вниз, словно я был призраком, который нужно выпроводить из дома. Она никак не могла свыкнуться с моим преображением и вконец растерялась. Я сказал: «Прощайте, мисс Покет», но она только смотрела на меня во все глаза, словно до ее сознания и не дошло, что я к ней обращался. Выйдя из дома, я поскорей добежал до лавки Памблчука, снял новый костюм, связал его в узел и отправился домой в старом своем платье, в котором, по совести говоря, чувствовал себя много свободнее, хоть и нес увесистый сверток.
И вот шесть дней, которым я и конца не предвидел, пронеслись и миновали, и уже завтрашний день глядел мне в лицо, а я не решался встретиться с ним глазами. По мере того как от шести вечеров оставалось пять, потом четыре, три, два, я все больше дорожил обществом Джо и Бидди. Накануне отъезда я, чтобы доставить им удовольствие, нарядился в новое платье и так и просидел весь вечер франтом. Ради торжественного случая мы устроили горячий ужин с неизменной жареной курицей и пивным пуншем. Всем нам было очень грустно и не становилось веселее от того, что мы притворялись оживленными и довольными.
Мне предстояло выйти из дому с моим чемоданчиком в пять часов утра, и я заранее предупредил Джо, что хочу идти в город один. Боюсь – ох, боюсь, не крылась ли за этим решением мысль, что очень уж велико будет несоответствие между нами, когда мы с Джо появимся на стоянке дилижансов. Я старался убедить себя, что и не помышляю об этом; но в последний вечер, поднявшись в свою комнатушку, вынужден был признать всю вероятность таких побуждений и готов был спуститься обратно и умолять Джо проводить меня. Но я этого не сделал.
Всю ночь в моих тревожных снах мчались дилижансы, по ошибке заезжавшие куда угодно, кроме Лондона, а везли их то собаки, то кошки, то свиньи, то люди, но только не лошади. Самые фантастические дорожные приключения не давали мне покоя, пока не забрезжил день и не запели птицы. Тогда я встал, начал одеваться и, присев у окна, чтобы еще раз посмотреть на знакомую улицу, крепко уснул.
Бидди так рано поднялась готовить мне завтрак, что из кухни уже слышался запах дыма, когда я, не проспав у окна и часа, в ужасе вскочил, вообразив, что время далеко за полдень. Но еще долго спустя, когда внизу уже звенела чайная посуда и сам я был совершенно готов, у меня все недоставало духу спуститься в кухню. И я развязывал и отпирал свой чемоданчик, а потом снова запирал и завязывал его, пока Бидди наконец не крикнула мне снизу, что я опоздаю.
Я позавтракал наспех, не разбирая, что ем. Встав из-за стола, я сказал развязно, словно только что вспомнив: «Ну, мне, пожалуй, пора!», поцеловал сестру, которая, по обыкновению, смеялась и трясла головой в своем углу у огня, поцеловал Бидди и крепко обнял Джо. Потом взял свой чемоданчик и вышел. Немного отойдя от дома, я услыхал позади какую-то возню и, оглянувшись, увидал, что Джо бросает мне вслед старый башмак, а второй башмак бросает Бидди. Тогда я остановился и помахал им шляпой, и милый старый Джо, махая над головой своей огромной ручищей, хрипло прокричал: «Урра!», а Бидди закрыла лицо передником.
Я быстро зашагал прочь, размышляя о том, что уйти оказалось гораздо легче, нежели я предполагал, и что куда бы это годилось, если бы старый башмак полетел вслед дилижансу на виду у всей Торговой улицы. Как ни в чем не бывало, я стал насвистывать веселую песенку. Но деревня мирно спала, легкий туман торжественно уплывал вверх, словно открывая мне мир, – и сам я когда-то был здесь таким маленьким и невинным, а то, что ждало меня впереди, представлялось таким неведомым и огромным, что внезапно рыдания сдавили мне горло и я расплакался. Случилось это при выходе из деревни, у дорожного столба; я потрогал его рукой и сказал:
– Прощай, мой милый, мой добрый друг!
Видит бог, мы напрасно стыдимся своих слез, – они как дождь смывают душную пыль, иссушающую наши сердца. Слезы принесли мне облегчение – я смягчился, о многом пожалел, глубже почувствовал свою неблагодарность. Если бы я заплакал раньше, Джо был бы со мной в эту минуту.
Я так растрогался от собственных слез, которые снова и снова навертывались мне на глаза, пока я шел по пустынной дороге, что, уже сев в дилижанс и выехав из города, с тоскою думал, как хорошо было бы соскочить на землю, когда мы будем менять лошадей, добежать домой и, проведя еще один вечер под родным кровом, получше проститься со своими. Лошадей переменили, а я так ни на что и не решился и только утешал себя мыслью, что вполне можно будет вернуться и со следующей станции. Занятый этими мыслями, я несколько раз обманывался, принимая за Джо какого-нибудь путника, показавшегося вдали на дороге, и сердце у меня замирало… Как будто Джо мог здесь оказаться!
Мы переменили лошадей еще и еще раз, теперь возвращаться было уже слишком поздно и слишком далеко, и я не вернулся. А туман весь без остатка торжественно уплыл вверх, и мир лежал передо мной как на ладони.
На этом кончается первая пора надежд Пипа.