«А кто, орлы, на мелькомбинат?» — перед фэзэошниками-практикантами, навалившимися спинами на теплые, банно шипящие батареи и сплошь в тепле закемарившими, с пятки на носок, с носка на пятку раскачивался диспетчер, и вид у него такой, будто он держал за спиной булку с маслом. Мы все разом вскакивали и руки по швам. Рты наши распялены счастливой улыбкой потому, что поездка на мелькомбинат — подарок, да еще какой! Там, пока на стрелке скидывали и подбирали порожняк или пломбированные «пульманы» с мукой, мы успевали пшеничкой полакомиться либо лепешкой, которые непрерывно пеклись на железной печке в будке стрелочника из наметенного в вагонах мучного буса.
Мимоходом, мимоездом ныркий фэээошник насыпал зерна в заранее прорванные карманы бушлата, заранее же ведая, что при выезде его обыщут, вытрясут вахтеры всю лопотину, с досады пинкаря отвесят. Но вахтеры — тоже люди. У них где-то на кого-то тоже учатся, воюют свои «робята», и они, как бы изнемогши в борьбе с нами, на самом-то деле надеясь: добро добром отзовется и «робят» их тоже кто-нибудь попитает, плюнут, матюкнутся, пнут еще разок — для воспитания, и где-нибудь — за швами в бушлате, в нагрудных карманах или пришитом к ширинке кошельке «не заметят» зернышек. Вечером мы жарили пшеницу на каленых общежитских вьюшках, бодро хрустели зерном, передразнивали вахтеров, вспоминая, как мы их ловко надули и как еще ловчее надуем в следующую поездку.
Вот он, мелькомбинат, под самым самолетом. Впились в гору серые кубы, колена, трубы, и во дворе-то, во дворе маневрушка суетится, да с трубой! Нет ныне маневрушек-паровозов, а эта выжила, дымит, свистком попукивает, будто мыльные пузырьки выдувает, два продолговатых и один кругленький. Это что же? Один длинный — вперед, два длинных — назад, два коротких — простопори, тише едь. Или наоборот: один длинный — назад, два длинных — вперед? Забыл сигнализацию. Проходит жизнь, тускнеют ее приметы. И бараков нашего ФЗО нет. На скорую руку они строились, с насыпными стенами. Сопрели. Некрасивые они были, вот и смахнули их с земли. Взамен отгрохали современные бараки, многоэтажные, сплошь серые.
Так-с, пока на мелькомбинат пялился, ФЗО вспомнил, чуть не прозевал Гремячий лог, в котором отшумела речка — была и нету!
Ушла под крыло самолета, мелькнула горбина горы с сияющими новизной, голыми какими-то, неприютно чужими здесь домами Академгородка. Впереди пластушина острова, будто зеленая коровья лепеха, плюхнутая средь реки, но взгляд почти не задерживается на нем, глаз торопится к тому месту, при виде которого всегда слабеет во мне сердце.
Шалунвей — Шалунин бык, обколотый взрывами, будто затасканный в кармане серый кусок сахара, — здесь было последнее мамино пристанище.
Говорят, что человеческая душа жива и бессмертна до тех пор, пока есть в оставшемся мире тот, кто ее помнит и любит. Не станет меня, и мамина душа успокоится, отмучается наконец, потому что мучается она не где-то там, в небесах, мучается во мне, ибо есть я — ее продолжение, ее плоть и дух, ее незаконченная мысль, песня, смех, слезы, радость.