Истекший день был мрачно непонятен и полон зловещих намеков, но ей тяжело было думать о нем, и, отталкивая от себя угрюмые впечатления, она задумалась о Павле. Ей хотелось видеть его на свободе, и в то же время это пугало ее: она чувствовала, что вокруг нее все обостряется, грозит резкими столкновениями. Молчаливое терпение людей исчезало, уступая место напряженному ожиданию, заметно росло раздражение, звучали резкие слова, отовсюду веяло чем-то возбуждающим… Каждая прокламация вызывала на базаре, в лавках, среди прислуги и ремесленников оживленные толки, каждый арест в городе будил пугливое, недоумевающее, а иногда и бессознательно сочувственное эхо суждений о причинах ареста. Все чаще слышала она от простых людей когда-то пугавшие ее слова: бунт, социалисты, политика; их произносили насмешливо, но за насмешкой неумело прятался пытливый вопрос; со злобой - и за нею звучал страх; задумчиво - с надеждой и угрозой. Медленно, но широкими кругами по застоявшейся темной жизни расходилось волнение, просыпалась сонная мысль, и привычное, спокойное отношение к содержанию дня колебалось. Все это она видела яснее других, ибо лучше их знала унылое лицо жизни, и теперь, видя на нем морщины раздумья и раздражения, она и радовалась и пугалась. Радовалась - потому что считала это делом своего сына, боялась - зная, что если он выйдет из тюрьмы, то встанет впереди всех, на самом опасном месте. И погибнет.
Иногда образ сына вырастал перед нею до размеров героя сказки, он соединял в себе все честные, смелые слова, которые она слышала, всех людей, которые ей нравились, все героическое и светлое, что она знала. Тогда, умиленная, гордая, в тихом восторге, она любовалась им и, полная надежд, думала:
«Все будет хорошо, все!» Ее любовь - любовь матери - разгоралась, сжимая сердце почти до боли, потом материнское мешало росту человеческого, сжигало его, и на месте великого чувства, в сером пепле тревоги, робко билась унылая мысль:
«Погибнет… пропадет!..»
14
В полдень она сидела в тюремной канцелярии против Павла и, сквозь туман в глазах рассматривая его бородатое лицо, искала случая передать ему записку, крепко сжатую между пальцев.
- Здоров, и все здоровы! - говорил он негромко. - Ну, а ты как?
- Ничего! Егор Иванович скончался! - машинально сказала она.
- Да? - воскликнул Павел и тихо опустил голову.
- На похоронах полиция дралась, арестовали одного! - простодушно продолжала она. Помощник начальника тюрьмы возмущенно чмокнул тонкими губами и, вскочив со стула, забормотал:
- Это запрещено, надо же понять! Запрещено говорить о политике!..
Мать тоже поднялась со стула и, как бы не понимая, виновато заявила:
- Я не о политике, о драке! А дрались они, это верно. И даже одному голову разбили…
- Все равно! Я прошу вас молчать! То есть молчать обо всем, что не касается лично вас - семьи и вообще дома вашего!
Чувствуя, что запутался, он сел за столом и, разбирая бумаги уныло и утомленно добавил:
- Я - отвечаю, да…
Мать оглянулась и, быстро сунув записку в руку Павла, облегченно вздохнула.
- Не понимаешь, о чем говорить… Павел усмехнулся.
- Я тоже не понимаю…
- Тогда не нужны и свидания! - раздраженно заметил чиновник. - Говорить не о чем, а ходят, беспокоят…
- Скоро ли суд-то? - помолчав, спросила мать.
- На днях прокурор был, сказал, что скоро…
Они говорили друг другу незначительные, ненужные обоим слова, мать видела, что глаза Павла смотрят в лицо ей мягко, любовно. Все такой же ровный и спокойный, как всегда, он не изменился, только борода сильно отросла и старила его, да кисти рук стали белее. Ей захотелось сделать ему приятное, сказать о Николае, и она, не изменяя голоса, тем же тоном, каким говорила ненужное и неинтересное, продолжала:
- Крестника твоего видела…