Уснул, встревоженный надвигавшимся неведомым. Перед сном тщетно старался припомнить что-то гнетущее в мыслях, несловленное. Шли в полусне думы гладко и ровно, как баркас по течению, и вдруг натыкались на что-то, будто на мель; муторно становилось, не по себе; ворочался, бился в догадках: «Что же? Что такое поперек дороги?»
А утром проснулся и вспомнил: «Служба! Куда же мы пойдем с Аксюткой? Весной — в лагерь, а осенью на службу… Вот она, зацепа».
Позавтракал и вызвал Михаила в сенцы.
— Сходи, Миша, к Астаховым. Перекажи Аксинье, чтоб, как завечереет, вышла к ветряку.
— А Степан? — замялся было Михаил.
— Придумай, как будто за делом.
— Схожу.
— Иди. Мол, непременно пущай выйдет.
— Ладно уж.
Вечером сидел под ветряком, курил в рукав. За ветряком в сухих кукурузных будыльях, спотыкаясь, сипел ветер. На причаленных крыльях хлопало оборванное полотно. Казалось Григорию, будто над ним кружит, хлопая крыльями, и не может улететь большая птица. Аксинья не шла. На западе в лиловой тусклой позолоте лежал закат, с востока, крепчая, быстрился ветер, надвигалась, перегоняя застрявшую в вербах луну, темень. Рудое, в синих подтеках, трупно темнело над ветряком небо; над хутором — последыши суетного дневного гомона.
Григорий выкурил подряд три цыгарки, воткнул в примятый снег последний окурок, огляделся в злобной тоске. Притаявшие проследки от ветряка к хутору дегтярно чернели. От хутора никого не видно. Григорий встал; хрустнув плечами, потянулся и пошел на огонь, зазывно мигавший в оконце Михайловой хаты. Подходил ко двору, насвистывая сквозь зубы, и почти в упор столкнулся с Аксиньей. Бежала, как видно, или торопко шла, запыхалась, и пахло от свежего, нахолодевшего рта то ли ветром, то ли далеким, еле уловимым запахом свежего степного сена.
— Заждался, думал — не придешь.
— Степана насилушки выпроводила…
— Ты меня заморозила, окаянная баба!
— Я горячая, погрею. — Распахнула опушенные полы донской шубы, обвилась вокруг Григория, как хмель вокруг дуба. — Чего кликал?
— Погоди, прими руки… Тут люди ходют.
— С своими, никак, поругался?
— Ушел. Сутки вот у Мишки… Живу, как приблудная собака.
— Как же ты теперича? — Аксинья разжала обнимавшие Григория руки и зябко запахнула полы шубы. — Давай, Гриша, к плетню отойдем. Что же так-то посередь дороги?
Отошли. Григорий, разметав сугроб, прислонился к промерзлому трескучему плетню спиной.
— Не знаешь, ушла к своим Наталья?
— Не знаю… Уйдет, должно. А то будет тут жить?
Григорий просунул иззябшую руку Аксиньи себе в рукав; сжимая пальцами узкую ее кисть, спросил:
— Как же будем?
— Я, миленький, не знаю. Как ты, так и я.
— Бросишь Степана?
— И не охну. Хучь зараз.
— Где-нибудь наймемся обое, будем жить.
— Хучь под скотину я с тобой, Гриша… Лишь бы с тобой.
Постояли, греясь общим теплом. Григорий не хотел идти, стоял, повернув голову на ветер, вздрагивая ноздрями, не поднимая смеженных век. Аксинья, уткнувшись лицом ему подмышку, дыша таким родным, пьянящим запахом его пота, и на губах ее, порочно-жадных, скрытая от глаз Григория, дрожала радостная, налитая сбывшимся счастьем улыбка.
— Завтра дойду до Мохова, может, у него наймусь, — проговорил Григорий, перехватывая повыше запотевшую в пальцах кисть Аксиньиной руки.
Аксинья промолчала. Не подняла головы. Недавнюю улыбку с губ ее как ветер слизал, в расширенных глазах загнанным зверьком томились тоска и испуг. «Сказать или не сказать?» — думала она, вспомнив про свою беременность. «Надо сказать», — решила было, но сейчас же, дрогнув от испуга, отогнала страшную мысль. Женским своим чутьем угадала, что не время об этом говорить, поняла, что можно навек потерять Григория, и, сомневаясь, от кого из двух зачала ворохнувшегося под сердцем ребенка, слукавила душой: не сказала.
— Чего дрогнула? Озябла? — спросил Григорий, кутая ее полой полушубка.
— Озябла трошки… Идтить надо, Гриша.