— В твои годы, дед, совестно и грех… Эх, ты, а ишо лекарь, лошадей пользуешь, святое слово знаешь…
— Я на все руки лекарь, — упорствовал Сашка.
— Отступись, дед! Нельзя так-то.
— Я, брат, эту Лукерью присти́гну. Прощайся с ней, шельмой, отобью! Она — как пирог с изюмом. Только изюм-то повыковырянный, оттого будто ряба малость. Люблю таких!
— На вот… а под ноги не попадайся, а то убью, — говорил Тихон, вздыхая и вытягивая из кисета медяки.
Так каждый месяц.
В сонной одури плесневела в Ягодном жизнь. Глухое, вдали от проезжих шляхов, лежало по суходолу имение, с осени глохла связь со станицей и хуторами. Зимой на бугор, упиравшийся в леваду выпуклым песчаным мысом, ночами выходили волчьи выводки, зимовавшие в Черном лесу, выли, пугая лошадей. Тихон шел в леваду стрелять из панской двустволки, а Лукерья, кутая дерюжкой толстый — что печной заслон — зад, замирала, ожидая выстрела, всматриваясь в темноту заплывшими в жирных рябых щеках глазками. В это время представлялся ей дурной, плешивый Тихон красивым и отчаянно храбрым молодцом, и, когда хлопала дверь в людской, впуская дымящийся пар и Тихона, она теснилась на кровати и, воркуя, сладко обнимала назябшего сожителя.
Летом Ягодное допоздна гудело голосами рабочих. Сеял пан десятин сорок разного хлеба, рабочих нанимал убирать. Изредка летом наезжал в имение Евгений, ходил по саду и леваде, скучал. Утрами просиживал возле пруда с удочками. Был он невысок, полногруд. Носил чуб по-казачьи, зачесывая на правую сторону. Ловко обтягивал его офицерский сюртук.
Григорий в первые дни, как только поселился в имении с Аксиньей, часто бывал у молодого хозяина. В людскую приходил Вениамин; склоняя плюшевую голову, улыбался.
— Иди, Григорий, к молодому пану, велел позвать.
Григорий входил, становился у притолоки. Евгений Николаевич, щеря редкие широкие зубы, указывал рукой на стул.
— Садись.
Григорий садился на краешек.
— Как тебе нравятся наши лошади?
— Добрые кони. Серый дюже хорош.
— Ты его почаще проезжай. Смотри, намётом не гони.
— Мне дед Сашка толковал.
— А Крепыш как?
— Это гнедой-то? Цены не уставлю. Копыто вот защербил, перековать надо.
Молодой пан, щуря пронзительные серые глаза, спрашивал:
— Тебе ведь в лагери в мае идти?
— Так точно.
— Я поговорю с атаманом, не пойдешь.
Покорнейше благодарю.
Молчали. Сотник, расстегнув воротник мундира, почесывал женски-белую грудь.
— Что ж, ты не боишься, что Аксиньин муж отнимет ее у тебя?
— Он от нее отказался, не отнимет.
— Кто тебе говорил?
— Ездил в станицу за ухналями, видал хуторного одного. Гутарит, зо́пил Степан втемную. «Мне, мол, Аксютка и за грош не нужна. Пущай, я себе похлеще сыщу».
— Аксинья — красивая баба, — говорил сотник, задумчиво глядя повыше Григорьевых глаз, блудя улыбкой.
— Баба ничего, — соглашался Григорий и хмурился.
Евгению кончался срок отпуска. Он мог уже свободно, без перевязки носить руку, поднимать, не сгибая в локте.
В последние дни он часто просиживал у Григория, в его половине людской. Аксинья чисто выбелила замшевшую в грязи комнату, отмыла наличники окон, выскребла битым кирпичом полы. Бабьим уютом пахло в пустой веселой комнатке. Из подзёмки дышало жаром. Сотник, накинув синего сукна романовский полушубок, шел в людскую. Выбирал такое время, когда Григорий был занят с лошадьми. Приходил сначала на кухню, шутил с Лукерьей и, повернувшись, шел в другую половину. Садился у подзёмки на табуретке, остро сутулил спину, глядел на Аксинью бесстыдным улыбчивым взглядом. Аксинья терялась в его присутствии, дрожали в пальцах спицы, набиравшие петли чулка.
— Как живешь, Аксиньюшка? — спрашивал сотник, наводняя комнатушку синим папиросным дымом.
— Благодарствую.
Аксинья поднимала глаза и, встречаясь с прозрачным взглядом сотника, молчаливо говорившим о его желании, вспыхивала румянцем.