На поломанных порожках курили, переговаривались о погоде и озимых.
— Ваши хуторные как на́ поля выедут?
— На Фоминой тронутся, должно.
— То-то добришша, у вас ить там песчанзя степь.
— Супесь, по энту сторону лога — солончаки.
— Теперича земля напитается.
— Прошлый год мы пахали — земля как хрящ, до бесконца краю клёклая.
— Дунька, ты где? — тоненьким голосом пищало внизу у крыльца караулки.
А у церковной калитки чей-то сиплый грубый голос бубнил:
— Нашли где целоваться, ах вы… Брысь отседа, пакостники! Приспичило вам!
— Тебе пары нету? Иди нашу сучку целуй, — резонил из темноты молодой ломкий голос.
— Су-у-учку? А вот я тебе…
Вязкий топот перебирающих в беге ног, порсканье и шелест девичьих юбок.
С крыши стеклянная звень падающей капели; и снова тот же медленный, тягучий, как черноземная грязь, голос:
— Запашник надысь торговал у Прохора, давал ему двенадцать целковых — угинается. Энтот не продешевит…
На Дону — плавный шелест, шорох, хруст. Будто внизу за хутором идет принаряженная, мощная, ростом с тополь, баба, шелестя невиданно большим подолом.
В полночь, когда закрутела кисельная чернота, к ограде верхом на незаседланном коне подъехал Митька Коршунов. Слез, привязал к гриве повод уздечки, хлопнул горячившуюся лошадь ладонью. Постоял, прислушиваясь к чавканью копыт, и, оправляя пояс, пошел в ограду. На паперти снял папаху, согнул в поклоне подбритую неровною скобкой голову; расталкивая баб, протискался к алтарю. По левую сторону черным табуном густились казаки, по правую цвела пестрая смесь бабьих нарядов. Митька разыскал глазами стоявшего в первом ряду отца, подошел к нему. Перехватил у локтя руку Мирона Григорьевича, поднимавшуюся в крестном знамении, шепнул в заволосатевшее ухо:
— Батя, выдь на-час.
Пробираясь сквозь сплошную завесу различных запахов, Митька дрожал ноздрями: валили с ног чад горячего воска, дух разопревших в поту бабьих тел, могильная вонь слежалых нарядов (тех, которые вынимаются из-под испода сундуков только на Рождество да на Пасху), разило мокрой обувной кожей, нафталином, выделениями говельщицких изголодавшихся желудков.
На паперти Митька, грудью прижимаясь к отцову плечу, сказал:
— Наталья помирает!
XVII
Григорий вернулся из Миллерова, куда отвозил Евгения, в Вербное воскресенье. Оттепель съела снег; дорога испортилась в каких-нибудь два дня.
В Ольховом Рогу, украинской слободе, в двадцати пяти верстах от станции, переправляясь через речку, едва не утопил лошадей. В слободу приехал перед вечером. За прошедшую ночь лед поломало, пронесло, и речка, пополняемая коричневыми потоками талой воды, пухла, пенилась, подступая к уличкам.
Постоялый двор, где останавливались кормить лошадей по дороге на станцию, был на той стороне. За ночь могло еще больше прибыть воды, и Григорий решил переправиться.
Подъехал к тому месту, где сутки назад переезжал по льду; вышедшая из берегов речка гнала по раздвинувшемуся руслу грязные воды, легко кружила на середине отрезок плетня и половинку колесного обода. На оголенном от снега песке виднелись притертые санными полозьями свежие следы. Григорий остановил потных, со шмотьями мыла между ног, лошадей и соскочил с саней рассмотреть следы. Подреза прорезали тонкие полоски. У воды след слегка заворачивал влево, тонул в воде. Григорий смерил расстояние взглядом: двадцать саженей — самое большее. Подошел к лошадям проверить запряжку. В это время из крайнего двора вышел, направляясь к Григорию, пожилой, в лисьем треухе украинец.
— Ездют тут? — спросил Григорий, махая вожжами на коричневый перекипающий поток.
— Та издють. Ноне утром проихалы.
— Глубоко?
— Ни. В сани, мабуть, зальется.
Григорий подобрал вожжи и, готовя кнут, толкнул лошадей коротким повелительным «но!»… Лошади, храпя и нюхая воду, пошли нехотя.
— Но! — Григорий свистнул кнутом, привставая на козлах.