Разговор происходил вечером. Волнуясь, Аксинья сказала и жадно искала в лице Григория перемены, но он, отвернувшись к окну, досадливо покашливал.
— Что ж ты молчала раньше?
— Я робела, Гриша… думала, что ты бросишь…
Барабаня пальцами по спинке кровати, Григорий спросил:
— Скоро?
— На Спасы, думается…
— Степанов?
— Твой.
— Ой ли?
— Подсчитай сам… С порубки это…
— Ты не бреши, Ксюшка! Хучь бы и от Степана, куда ж теперь денешься? Я по совести спрашиваю.
Роняя злые слезы, Аксинья сидела на лавке, давилась горячим шепотом:
— С ним сколько годов жила — и ничего!.. Сам подумай!.. Я не хворая баба была… Стал-быть, от тебя понесла, а ты…
Григорий об этом больше не заговаривал. В его отношения к Аксинье вплелась новая прядка настороженной отчужденности и легкой насмешливой жалости. Аксинья замкнулась в себе, не напрашиваясь на ласку. Она подурнела за лето, но статной фигуры ее почти не портила беременность: общая полнота скрадывала округлившийся живот, а исхудавшее лицо по-новому красили тепло похорошевшие глаза. Она легко управлялась с работой черной кухарки. В этот год рабочих было меньше, меньше было и стряпни.
Капризной стариковской привязанностью присох к Аксинье дед Сашка. Может быть потому, что относилась она к нему с дочерней заботливостью: перестирывала его бельишко, латала рубахи, баловала за столом куском помягче, послаже, и дед Сашка, управившись с лошадьми, приносил на кухню воды, мял картошку, варившуюся для свиней, услуживал всячески и, приплясывая, разводил руками, обнажая голые десны:
— Ты меня пожалела, а я в долгу не останусь! Я тебе, Аксиньюшка, хоть из души скляночку выну. Ить я без бабьего догляду пропадал! Вша источила! Ты, что понадобится, говори.
Григорий, избавившись от лагерного сбора по ходатайству Евгения Николаевича, работал на покосе, изредка возил старого пана в станицу, остальное время ходил с ним на охоту за стрепетами или ездил с нагоном на дудаков. Легкая, сытая жизнь его портила. Он обленился, растолстел, выглядел старше своих лет. Одно беспокоило его — предстоящая служба. Не было ни коня, ни справы, а на отца плоха была надежда. Получая за себя и Аксинью жалованье, Григорий скупился, отказывая себе даже в табаке, надеялся на сколоченные деньги, не кланяясь отцу, купить коня. Обещался и пан помочь. Предположения Григория, что отец ничего не даст, вскоре подтвердились. В конце июня приехал Петро проведать брата, в разговоре упомянул, что отец гневается на него по-прежнему и как-то заявил, что не будет справлять строевого коня: пусть, дескать, идет в местную команду.
— Ну, это он пущай не балуется. Пойду на службу на своем, — Григорий подчеркнул это слово, — коне.
— Откель возьмешь? Выпляшешь? — пожевывая ус, улыбнулся Петро.
— Не выпляшу, так выпрошу, а то и украду.
— Молодец!
— На жалованье куплю, — уже серьезно пояснил Григорий.
Петро посидел на крылечке, расспросил о работе, харчах, жалованье; на все придакивая, жевал обгрызенный окомелок усины и, выведав, сказал Григорию на прощанье:
— Шел бы ты домой жить, хвост-то ломать нечего. Думаешь, угоняешься за длинным рублем?
— Я за ним не гоняюсь.
— Думаешь с своей жить? — свернул Петро разговор.
— С какой своей?
— С этой.
— Покеда думаю, а что?
— Так, с интересу попытал.
Григорий пошел его проводить. Спросил напоследок:
— Как там дома?
Петро, отвязывая от перил крыльца лошадь, усмехнулся:
— У тебя домов, как у зайца теремов. Ничего, живем помаленечку. Мать — она об тебе скучает. А сенов ноне наскребли, три прикладка свершили.
Волнуясь, Григорий разглядывал старую корноухую кобылицу, на которой приехал Петро.
— Не жеребилась?
— Нет, брат, яловая оказалась. Гнедая, энта, какую у Христони выменяли, ожеребилась.
— Что привела?
— Жеребца, брат. Там жеребец — цены нету! Высокий на ногах, бабки правильные и в грудях хорош. Добрячий конь будет.