На деньги, выданные казной, и на свои сбережения купил на хуторе Обрывском коня за сто сорок рублей. Покупать ходил с дедом Сашкой, сторговали коня подходящего: шестилеток, масти гнедой, вислозадый; был у него один потаенный изъян. Дед Сашка, теребя бороду, сказал: — Дешевше не найдешь, а начальство недоглядит. Хисту[16] у них не хватит. Оттуда Григорий ехал на купленном коне верхом, пробовал шаг и рысь. А за неделю до Рождества явился в Ягодное сам Пантелей Прокофьевич. Кобылу, запряженную в кошевки, не въезжая во двор, привязал к плетню, захромал к людской, обдирая сосульки с бороды, лежавшей на воротнике тулупа черным бруском. Григорий растерялся, увидев в окно отца. — Вот так ну!.. Отец!.. Аксинья зачем-то кинулась к люльке, кутая ребенка. Пантелей Прокофьевич влез в комнату, напустив холоду; снял треух и перекрестился на образ, обводя стены медлительным взглядом. — Здоро́во живете! — Здравствуй, батя, — вставая с лавки, отозвался на приветствие Григорий и, шагнув, стал посредине комнаты. Пантелей Прокофьевич сунул Григорию мерзлую руку, сел на край лавки, запахивая полу тулупа, обходя взглядом Аксинью, пристывшую у люльки. — Собираешься на службу? — А то как же? Пантелей Прокофьевич замолчал, оглядывая Григория испытующе и долго. — Раздевайся, батя, назяб ить, небось? — Ничего. Терпится. — Самовар поставим. — Спасибочка. — Соскабливая ногтем с тулупа давнишнее пятнышко грязи, сказал: — Там привез тебе справу: два шинеля, седло, шаровары. Возьми… Все там. Григорий без шапки вышел и взял с саней два мешка. — Когда выступать? — полюбопытствовал Пантелей Прокофьевич, вставая. — На второй день Рождества. Что ж батя, едешь? — Поспешаю пораньше возвернуться. Он простился с Григорием и, так же обходя взглядом Аксинью, пошел к двери. Уже держась за щеколду, стрельнул глазами в люльку, сказал: — Мать поклон велела передать, хворает ногами. — И, помолчав, натужно, словно тяжелое поднимая: — Поеду, тебя провожу до Маньковой. Ты готовься. Вышел, окуная руки в тепло вязаных рукавиц. Бледная от пережитого унижения Аксинья молчала. Григорий ходил, искоса поглядывая на нее, норовя наступать на одну скрипучую половицу. На первый день Рождества Григорий возил Листницкого в Вешенскую. Пан отстоял обедню, позавтракал у своей двоюродной сестры, помещицы, велел запрягать. Григорий, не успевший дохлебать миску жирных, со свининой, щей, встал, пошел в конюшню. В легких городских санках ходил серый, в яблоках, орловский рысак Шибай. Повиснув на поводе, Григорий вывел его из конюшни, торопясь, запряг. Ветер перевеивал хрушкий, колючий снег, по двору текла, шипя, серебристая поземка. За палисадником — на деревьях нежный бахромчатый иней. Ветер стряхивал его, и, падая, рассыпаясь, отливал он на солнце радужными, сказочно богатыми сочетаниями красок. На крыше дома, около задымленной трубы, из которой косо струился дым, зябкие чечекали галки. Они слетели, вспугнутые скрипом шагов, покружились над домом сизыми хлопьями и полетели на запад, к церкви, четко синея на фиолетовом утреннем небе. — Скажи, что подано! — крикнул Григорий выбежавшей на крыльцо дворовой девке. Вышел пан, окуная усы в воротник енотовой шубы. Григорий укутал ему ноги, пристегнул волчью, обшитую бархатом полсть. — Поогрей его. — Пан указал глазами на рысака. Запрокидываясь с козел, удерживая в натянутых руках тугую дрожь вожжей, Григорий опасливо косился на раскаты, помнил, как по первопутку пан за неловкий толчок сунул ему в затылок крепкий не по-стариковски кулак. Спустились к мосту, и тут, по Дону, Григорий ослабил вожжи, растирая перчаткой охваченные ветровым огнем щеки. До Ягодного долетели в два часа. Пан всю дорогу молчал, изредка стучал согнутым пальцем Григорию в спину: «Останови-и», и делал папироску, поворачиваясь к ветру спиной.