Приходя с игрищ, она Наталье одной рассказывала немудрые свои секреты. — Наташа, светочка, что-то хочу рассказать… — Ну, расскажи. — Мишка Кошевой вчерась целый вечер со мной просидел на дубах возля гамазинов. — Чего же ты скраснелась? — И ничуть! — Глянь в зеркало — чисто полымя. — Ну, погоди! Ты ж пристыдила… — Рассказывай, я не буду. Дуняшка смуглыми ладонями растирала полыхавшие щеки, прижимая пальцы к вискам, вызванивала молодым беспричинным смехом: — «Ты, — гутарит, — как цветок лазоревый!..» — Ну-ну? — подбадривала Наталья, радуясь чужой радости и забывая о своей растоптанной и минувшей. — А я ему: «Не бреши, Мишка!» А он божится. — Дуняшка бубенцами рассыпала смех по горнице, мотала головой, и черные туго заплетенные косички ящерицами скользили по плечам ее и по спине. — Чего ж он ишо плел? — Утирку, мол, дай на память. — Дала? — Нет, — говорю, — не дам. Поди у своей крали попроси. Он ить с Ерофеевой снохой… Она жалмерка, гуляет. — Ты подальше от него. — Я и так далеко. — Дуняшка, осиливая пробивающуюся улыбку, рассказывала: — С игрищ идем домой, трое нас девок, и догоняет нас пьяный дед Михей. «Поцелуйте, — шумит, — хороши мои, по семаку[17] отвалю». Как кинется на нас, а Нюрка его хворостиной через лоб. Насилу убегли! Сухое тлело лето. Против хутора мелел Дон, и там, где раньше быстрилось шальное стремя, образовался брод, на тот берег переходили быки, не замочив спины. Ночами в хутор сползала с гребня густая текучая духота, ветер насыщал воздух пряным запахом прижженных трав. На отводе горели сухостойные бурьяны, и сладкая марь невидимым пологом висела над обдоньем. Ночами густели за Доном тучи, лопались сухо и раскатисто громовые удары, но не падал на землю, пышущую горячечным жаром, дождь, вхолостую палила молния, ломая небо на остроугольные голубые краюхи. По ночам на колокольне ревел сыч. Зыбкие и страшные висели над хутором крики, а сыч с колокольни перелетал на кладбище, ископыченное телятами, стонал над бурыми затравевшими могилами. — Худому быть, — пророчили старики, заслышав с кладбища сычиные выголоски. — Война пристигнет. — Перед турецкой кампанией накликал так вот. — Может, опять холера? — Добра не жди, с церкви к мертвецам слетает. — Ох, милостивец, Микола-угодник… Шумилин Мартин, брат безрукого Алексея, две ночи караулил проклятую птицу под кладбищенской оградой, но сыч — невидимый и таинственный — бесшумно пролетал над ним, садился на крест в другом конце кладбища, сея над сонным хутором тревожные клики. Мартин непристойно ругался, стрелял в черное обвислое пузо проплывающей тучи и уходил. Жил он тут же под боком. Жена его, пугливая хворая баба, плодовитая, как крольчиха, — рожавшая каждый год, — встречала мужа упреками: — Дурак, истованный дурак! Чего он тебе, вражина, мешает, что ли? А как бог накажет? Хожу вот на последях, а ну как не разрожусь через тебя, чертяку? — Цыц, ты! Небось, разродишься! Расходилась, как бондарский конь. А чего он тут, проклятый, в тоску вгоняет? Беду, дьявол, кличет. Случись война — заберут, а ты их вон сколько нащенила. — Мартин махал в угол, где на полсти плелись мышиные писки и храп спавших вповалку детей. Мелехов Пантелей, беседуя на майдане со стариками, веско доказывал: — Пишет Григорий наш, что астрицкий царь наезжал на границу и отдал приказ, чтоб всю свою войску согнать в одну месту и идтить на Москву и Петербург. Старики вспоминали минувшие войны, делились предположениями: — Не бывать войне, по урожаю видать. — Урожай тут ни при чем. — Студенты мутят, небось. — Мы об этом последние узнаем. — Как в японскую войну. — А коня сыну-то справил? — Чего там загодя… — Брехни это! — А с кем война-то? — С турками из-за моря. Морю никак не разделют. — И чего там мудреного? Разбили на улеши, вот как мы траву, и дели!