Вчерась рождение месяца, дождь обмывать будет. — Скупой поляк. За труды хучь бы по бутылке на гаврика пожаловал. — Ого-го-го! Он за бутылку в алтаре… — Во, братушки, что б это обозначало: чем богаче — тем скупее? — Это у царя спроси. — А дочерю помещикову кто видал? — А что? — Мя-а-сис-тая девка! — Баранинка? — Во-во… — С сырцом ба ее хрумкнул… — Правда ай нет, гутарют, что за нее из царского роду сваталися? — Простому рази такой шматок достанется? — Ребя, надысь слыхал брехню, будто высочайшая смотра нам будет. — Коту делать нечего, так он… — Ну, ты брось, Тарас! — Дай дымнуть, а? — Чужбинник, дьявол, с длинной рукой — под церкву! — Гля, служивые, у Федотки и плям[21] хорош, а куру нету. — Одна пепла осталась. — Тю, брат, разуй гляделки, там огню, как у доброй бабы! Лежали на животах. Курили. До красноты жгли оголенные спины. В сторонке человек пять старых казаков допытывались у одного из молодых: — Ты какой станицы? — Еланской. — Из козлов, значится? — Так точно. — А на чем у вас там соль возют? Неподалеку на попонке лежал Крючков Козьма, скучал, наматывал на палец жидкую поросль усов. — На конях. — А ишо на чем? — На быках. — Ну, а тарань с Крыму везут на чем? Знаешь, такие быки есть, с кочками на спине, колючки жрут: как их звать-то? — Верблюды. — Огхо-хо-ха-ха!.. Крючков лениво подымался, шел к проштрафившемуся, по-верблюжьи сутулясь, вытягивая кадыкастую шафранно-смуглую шею, на ходу снимал пояс. — Ложись! А вечерами в опаловой июньской темени в поле у огня:
Поехал казак на чужбину далеку На добром своем коне вороном, Свою он краину навеки покинул…
Убивается серебряный тенорок, и басы стелют бархатную густую печаль:
Ему не вернуться в отеческий дом.
Тенор берет ступенчатую высоту, хватает за самое оголенное:
Напрасно казачка его молодая Все утро и вечер на север смотри́т. Все ждет она, поджидает — с далекого края Когда ж ее милый казак-душа прилетит.
И многие голоса хлопочут над песней. Оттого и густа она и хмельна, как полесская брага.
А там, за горами, где вьются метели, Зимою морозы лютые трещат. Где сдвинулись грозно и сосни и ели, Казачьи кости под снегом лежат.
Рассказывают голоса нехитрую повесть казачьей жизни, и тенор-подголосок трепещет жаворонком над апрельской талой землей:
Казак, умирая, просил и молил Насыпать курган ему большой в головах. Вместе с ним тоскуют басы: Пущай на том на кургане калина родная Растет и красуется в ярких цветах. У другого огня — реже народу и песня иная: Ах, с моря буйного да с Азовского Корабли на Дон плывут. Возвертается домой Атаман молодой.
У третьего, поодаль, огня, покашливая от дыма, вяжет сотенный краснобай замысловатые петли сказки. Слушают с неослабным вниманием, изредка лишь, когда герой рассказа особенно ловко выворачивается из каверз, подстроенных ему москалями и нечистой силой, в полосе огня мелькнет чья-нибудь ладонь, шлепнет по голенищу сапога, продымленный, перхающий голос воскликнет восхищенно: — Ах, язви-разъязви, вот здорово! И снова — текучий, бесперебойный голос рассказчика… …Через неделю после того как полк пришел на лунки, есаул Попов позвал сотенного коваля и вахмистра. — Кэк кони? — к вахмистру. — Ничего, ваше благородие, очень приятно даже. Желобки на спинах посравняли. Поправляются. Есаул в стрелку ссучил черный ус (отсюда и прозвище — Черногуз), сказал: — Прикэз от кэмэндира пэлка пэлудить стремена и удила. Будет вэсэчэйший с мэтр пэлку.